- Ну-ка, отец Григорий, кыш со стула!
- Я тут поработал немного, - сказал задумчиво, важно Григорий, медленно разогнул свои бесчисленные суставы и выпрямился, как штатив на пляже.
- Вы тут уже, наверное, познакомились? - спросил Жеглов.
- Ну, более-менее, - пробормотал я, а Григорий солидно покачал головой:
- Я пока кое-что объяснил товарищу про нашу работу...
Жеглов искоса посмотрел на него, засмеялся и сказал:
- Шарапов, ты запомни - это великий человек, Гриша Ушивин, непревзойденный фотограф, старший сын барона Мюнхгаузена. Мог бы зарабатывать на фотокарточках бешеные деньги, а он бескорыстно любит уголовный розыск...
- Ну знаешь, Жеглов, мне твои оскорбительные выходки надоели! закричал Гриша; он покрылся неровными красными пятнами, и стекла очков у него запотели. - Если ты хочешь со мной поругаться...
- Упаси Бег, Гриша! - захохотал Жеглов. - Шарапов - человек военный, он тебя лучше всех поймет. Не твоя же вина, что медкомиссия тебя до аттестации не допускает. Но разве дело в погонах? А, Гриша? Все дело в бесстрашном сердце и быстром уме! Так что ты еще нами всеми здесь покомандуешь!
Гриша хотел было дать достойный ответ Жеглову, но в кабинет вошли двое - квадратный человек с неприметным серым лицом и совсем молоденький парнишка, и я узнал, что их фамилии - Пасюк и Векшин, а еще через минуту прибежал Коля Тараскин и задыхающимся шепотом сообщил, что звонил Сенька Тузик: бандиты назначили встречу...
Так я вошел в группу Жеглова, и было это двадцать часов назад, и произошло с нами всеми за этот день такое, что у меня теперь не будет времени на привыкание, учебу и притирку - надо с ходу заменять погибшего сотрудника...
На кухне огромной коммунальной квартиры оказался только один человек Михаил Михайлович Бомзе. Он сидел на колченогом табурете у своего стола а на кухне их было девять - и ел вареную картошку с луком. Отправлял в рот кусок белой рассыпчатой картошки, осторожно макал в солонку четвертушку луковицы, внимательно рассматривал ее прищуренными близорукими глазами, будто хотел убедиться, что ничего с луковицей от соли не произошло, и неспешно с хрустом разжевывал ее. Он взглянул на меня также рассеянно-задумчиво, как смотрел на лук, и предложил:
- Володя, если хотите, я угощу вас луком - в нем есть витамины, фитонциды, острота и общественный вызов, то есть все, чего нет в моей жизни. - И, покачав лысой острой головой, тихо заперхал, засмеялся.
- В нем полно горечи, Михал Михалыч, - сказал я, усаживаясь напротив. Так что давайте я лучше угощу вас омлетом из яичного порошка!
- Спасибо, друг мой, вам надо самому много есть - вы еще мальчик, у вас всегда должно быть чувство голода. - Он смотрел на меня прищурясь, и все его лицо было собрано в маленькие квадратные складочки, а кожа коричневая - в темных старческих пятнах. И может быть, потому, что Михал Михалыч вытягивал сильно голову из коротенького плотного туловища с толстыми лапками-руками и маленькими ногами, казался он мне очень похожим на старую добрую черепаху. И носил он к тому же коричневый костюм в клетку, цветом и мешковатостью напоминавший ячеистый панцирь.
Я бросил на сковороду комок белого свиного лярда, разболтал в чашке яичный порошок - желтая жижа с бульканьем и шипением разлилась на черном чугуне, - потом принес из комнаты буханку черного хлеба и сохранившиеся шесть кусков сахару, а у Бомзе был чай на заварку. Так что завтрак у нас получился замечательный.
Старик ел мало и медленно, и я видел, что еда не доставляет ему никакого удовольствия - ест, потому что если не есть, то, наверное, скоро умрешь. Вот он и ел, не ощущая вкуса, равнодушно и неторопливо, будто выполнял скучную, надоевшую работу. Потом отложил вилку и сказал:
- Впрочем, вы уже не мальчик. Вы уже мужчина. Сколько вам минуло?
- Двадцать два.
- Двадцать два, двадцать два... - старик высунул из-под панциря и снова спрятал острую головку. - Как я был счастлив в двадцать два года!
От воспоминаний он прикрыл тонкие синеватые перепоночки век, и со стороны можно было подумать, что старик заснул. Но он не спал, потому что зашевелились лапки на столе и он спросил:
- Володя, а вы счастливы в свои двадцать два?
Я пожал плечами:
- Не знаю, вроде бы все нормально.
- А я точно знал, что счастлив. И счастье, когда-то огромное, постепенно уменьшалось, пока не стало совсем маленьким - как камень в почке...
Я посмотрел на него искоса: в уголке черного мутного глаза застыла печаль, едкая, как неупавшая слеза. Жалко было старика - уж больно тоскует.
- Михал Михалыч, ну что вы здесь один маетесь? У вас же есть какие-то родственники или друзья в Киеве - вы бы поехали к ним, все-таки веселее...
Бомзе покачал своей маленькой сухой изморщиненной головой, грустно усмехнулся широким черепашьим ртом.
- Сколько улитка по земле ни ходит, от своего дома все равно не уйдет. Кроме того, - сказал он, минутку подумав, - они все уже старые, а старикам вместе жить не надо. Старикам надо стараться притулиться где-нибудь около молодых - это делает прожитую ими жизнь более осмысленной...
Сына Бомзе - студента четвертого курса консерватории - убили под Москвой в октябре сорок первого. Он играл на виолончели, был сильно близорук и в день стипендии приносил матери цветы. В нашей квартире никто никому никогда не дарил цветов, и эти букетики пробуждали к юноше чувство одновременно жалостливое и почтительное, ибо при всей очевидной нелепости траты денег на цветы, когда их за городом можно нарвать сколько угодно, соседи ощущали именно в этих цветочках нечто возвышенное и трогательное.
Цветы приобрели наглядный смысл, когда старики Бомзе получили извещение о смерти сына. Мать, никогда не болевшая раньше, прожила после этого три дня и умерла ночью, во сне, и обряжавшие ее, и хоронившие на Немецком кладбище соседи почему-то больше всего вспоминали про эти цветы, словно они были самым главным, что запомнилось им из короткой жизни мальчика, быстрого, близорукого, извлекавшего из своей виолончели трепетно-тягучие, волнующие и не очень понятные мелодии...
- А вы довольны своей новой работой, Володя? - спросил Михал Михалыч.
- Как вам сказать... Я еще и сам не разобрался, - уклончиво ответил я, вспомнил Васю Векшина и подумал, что вряд ли тот был старше сына Михал Михалыча. И больше ничего говорить не стал, потому что старику вовсе не следовало знать, как я провел свой первый день в МУРе. Посмотрел на часы и стал торопливо собираться.