Выбрать главу

Жизнь всегда давала достаточно оснований задуматься над ее причудами. В том числе как могло случиться, что мои родители отказали в 1915 году в деньгах Биллу Фоксу, о чем я узнал в двадцатые, когда мама, наверное, уже чуть ли не в пятидесятый раз сетовала, какую они совершили оплошность. Такое впечатление, что я запросто мог прожить другую жизнь, родись я сыном голливудского магната — перспектива, которая ничем не хуже смерти и даже чем-то близка к ней. Фоксу, который был «жучком» в шерстяном бизнесе, не хватало денег основать свою кинокомпанию в Калифорнии, и он искал их в легкой промышленности. Послушать моего отца, причина всех его неудач в том, что он был «жучком», а им не больно-то доверяли — сама природа ремесла толкала на сомнительные сделки. Шерсть, прежде чем кроить, надо было подвергнуть усадке. Для этого мануфактурщик отправлял рулоны к «жучку», чтобы тот обработал материал над паром. Кто знал, какую усадку претерпит кусок в семьдесят ярдов шерсти? На два, на десять, пятнадцать ярдов? «Жучок» мог сказать правду, а мог слукавить, отхватив себе лишний кусок якобы за счет неудачной усадки. Поверить «жучку» на слово мог только человек большой души, а тут еще Фокс предлагал отцу выложить пятьдесят тысяч долларов на какую-то киностудию в невесть какой далекой Калифорнии. Испробовав все связи в легкой промышленности, Фокс готов был отвалить солидный куш от доходов будущего предприятия, только бы собрать необходимую сумму денег.

Отец любил шоу, и встретить живого артиста было для него истинным удовольствием. Предложение заинтересовало отца, но здравый смысл одержал верх — он не смог переступить недоверия к Фоксу и отказался. Когда он сообщал о своем решении, едва ли кто мог предположить, что пройдет не так много лет и отец с трудом наскребет мелочь, чтобы купить билет на фильм производства «XX век Фокс». Прими он его предложение, я бы наверняка вырос в Лос-Анджелесе и не прошел бы выучку Центрального парка, улиц Гарлема, Бруклина, не узнал бы, что такое Депрессия, и стал бы совсем другим человеком. Сходное чувство я испытал много лет спустя в Польше: если бы мои деды не надумали в конце прошлого века попытать счастья, я бы не дожил и до тридцати. В этой безотрадной равнинной части Польши едва ли уцелел хотя бы один еврей после того, как здесь прокатилась машина нацистской армии.

Однако в 1918 году и позже в нашем доме не принято было относиться к войне как к моральному поражению, чем она, безусловно, является и потому так и должна восприниматься. При этом я говорю о своем собственном ощущении, как я это тогда понимал. Когда окончилась первая мировая война, мне было три года. Должно быть, мама переживала за судьбу двух своих братьев — Хаима, так и не увидевшего моря, хотя он служил во флоте, и Мойши, отравленного газами во Франции, — но я помню только атмосферу радости и праздника, которую принесло в дом сообщение о перемирии. У меня такое ощущение, что я даже помню, как мама звонила своим не читавшим газет сестрам и друзьям, чтобы обрадовать их. У нее была какая-то личная ненависть к кайзеру, почти такая же, как к Микушу, нашему управдому, заносчивому и высокомерному поляку. Его приходилось вызывать, чтобы он отодрал присохшие от краски рамы, хотя мы знали, что он тайком осматривает нашу квартиру, когда мы выезжаем на лето. Однако без него никак нельзя было обойтись, поскольку он один умел обращаться с инструментами: открыть чемодан, у которого потерялся ключ, передвинуть пианино или перекрыть газ, если ручку заклинило в положении «открыто». В отличие от кайзера он не знал поражений, поэтому мама испытывала особое удовольствие, представляя его в другой роли — будто это Микуш, сосланный на вечное поселение в Доорн, колет в Голландии дрова. Когда в еженедельнике «Таймс» среди ротогравюр появлялась фотография кайзера, это означало, что минул еще один год с момента заключения перемирия — почему-то в очередную годовщину этот крепко сбитый мужчина с остроконечными усами, в широких штанах, высоких ботинках, короткой куртке и с застывшим взглядом добермана непременно должен был колоть в Доорне дрова.