Выбрать главу

Иван Сергеевич Шмелев

Иван Сергеевич Шмелев

Почему так случилось

СВЕТ ВЕЧНЫЙ. ПАРИЖ, 1968.

Все сильней мучила бессонница. Профессор понимал, что это от переутомления, главное — от жгучей потребности «подвести все итоги». Давно это началось, но в последние месяцы обострилось, в связи с напряженной работой над «главным трудом всей жизни» — «Почему так случилось», а именно — революция и все, что произошло, как её следствие.

Он писал и раньше на тему «философия прогресса», а на склоне дней, — было ему к семидесяти, — явилась неодолимая потребность: «все уяснить», даже судить себя». Работа увлекала, раздвигалась, терзала. Отсюда, понятно, и бессонница.

Он посоветовался с знаменитым невропатологом. После тщательного исследования — распросами о жизни и применением точнейших аппаратов, бесспорно определяющих уклоны и поражения нервной системы, невропатолог успокоил профессора: «все поправимо рациональным лечением… у вас самая типичная острая неврастения…» — и дал указания и средства. Профессор подтянулся, поободрился, стал перед сном прогуливаться — «без мыслей», ел ягурт, принимал назначенные лекарства, ложился в 10, брал Пушкина, чтобы привести себя в душевное равновесие, и, потушив свет, начинал механически считать. На этом невропатолог особенно настаивал, дав маленькую поблажку, выпрошенную пациентом: «ну, раз уж не можете не думать… думайте, но только о легком и приятном». Сон становился покойней, а, главное, прекратились эти ужасные пробуждения «от толчка», ровно в 2, после чего — бессонница и «мысли».

Но вот, в одну «дикую» ночь, прежнее вернулось: не только прежнее, а с обострением, до бреда.

Профессор лег в 10, приняв успокоительного, взял Пушкина, открыл, как всегда, — что выйдет. Вышло «Воспоминание», где лежала спичка. Он знал это наизусть но стал вчитываться, выискивая новые оттенки. Вспомнилось, как ценил это стихотворение В. В. Розанов, — называл «50-м псалмом для всего человечества». «Правда», — раздумывал профессор, — «воистину, покаянный, но человечество не почувствует изумительной глубины всего: это — наш покаянный псалом, русского духа-гения». Нашел новые оттенки, томительные три «т»:… «В уме, подавленном т-оской, т-еснится т-яжких дум избыток».

Нашел еще три «и»: «Воспоминание безмолвно предо мной свой дл-и-нный разв-и-вает св-и-ток». В этих «и» чувствовалось ему безконечно-томящая мука «угрызений».

Усмотрел и другие «и» еще больше усиливающие томленье: — «И… — с отвращением читая жизнь мою…» «И… — горько жалуюсь, и… горько слезы лью…» И это двойное — «горько»!

«Но строк печальных не смываю».

Этот стих он называл «приговором», наступающим неизбежно, неумолимо, — уйти от него нельзя доводами рассудка, а надо принять и… что? — выстрадать?.. И опять, в какой уже раз подумал: «да, счастливы верующие крепко… находят исход томленью в пафосе покаяния… и не просто один-на-один с собой, а при уполномоченном для сего свидетеле… и, кажется, это верно… психологически…» Томительно признавая, что «смыть» нельзя, он закрыл книгу и, вопреки советам невропатолога, невольно стал развивать свой «свиток»… но тут же спохватился, что не заснет, и принялся механически считать. Перевалив за 500, испугался, принял еще снотворного и заставил себя думать о «легком и приятном». Как же чудесно было, когда, гимназистом, простаивал, бывало, ночи у Большого Театра, в морозы даже, предвкушая, что, вот, достанет на галерку за 35 копеек, снова увидит «фауста», с Бутенко в роли Мефистофеля.

Ну, и басище был! И как же чудесно-просто давал «чорта» без всяких выкрутней. И правильно: раз тот в такую «розовенькую» втюрился, к чему с ним тонкости! Именно такой «чорт» и в немецкой легенде, и в наших сказках, — простой, без «демонического».

Вспомнил, как ярким морозным утром сторож, вывешивал, наконец, долгожданную раму в проволочной сетке, с заманчивой розовой афишей, на которой стояло чернейше крупно, радуя праздничным, — ФАУСТ Мефистофель — г. Бутенко «Бутенко поет! бра-во!!.. пятым в очереди, галерка в кармане!..» На этом профессор заснул.

________

… Снег и снег. Сугробы — гора-горой. И — ночь. Крепкая, морозная, глухая. Он стоит на расчищенном от снега месте, будто сцена в Большом, последний акт «Жизни за Царя», без леса только. И вот, — сугроб начинает шевелиться, показывается темный гребешок… — изба, должно быть? Уж и солому видно, вот и карнизик, с «петушками»… — старая изба, такая милая, родная. Так и возликовало сердце: родная, ми-лая! А снег все осыпается, уж и оконце видно — красным пятном, все пламенней. Топится печь, должно быть… пылает, прямо. Может, щи варят, со свининой, — дух такой, томный, родной, чудесный?.. Да, щи… и со свининкой! Рождество, вот и со свининкой! И — пирогами, будто?.. с кашей, лучком припахивает… И так захотелось огневых щей… ложкой, шершавой-крашеной.

Постучаться — войти?.. побалакать с празднично-краснорожим мужиком, с ребятками пошутить… да подарить-то нечего?.. Порассказать, как там томились по родному… порасспросить, как здесь мытарились… — слава Богу, все кончилось. Такая безумная радость охватила… и — такая тоска! и… стыд, — так и пронзили сердце. А мужик вдруг и спросит… непременно спросит!.. — «ба-рин… а почему… так… случилось?! ты вон в книгу пишешь а все не то! ты по со-вести пиши… кто довел нашу Расею-матушку до такой ямищи?! до такого смертоубивства?!.. а?!.. нет, ты сказывай, не виляй… кака притчи-на, кто додумался до такого? кто научил?.. а?!! Непременно спросит. Нет, стыдно войти, нельзя.

И все пропало: ни оконца, ни жаркой печи, — высокий опять сугроб. И глухая ночь. И — тоска. А дух от огневых щей и пирогов с кашей так и остался во рту. Но тут другой сугроб, как стена, тоже зашевелился… — черное что-то там, будто большая собака возится, хочет на волю выскочить. И вот, выскочила… но не собака!.. — профессор шатнулся от удивления и страха, — выскочил на «сцену»… Мефистофель! Совсем тот самый, как представлял Бутенко. И грохнул, потрясающе-низким басом:

— «Я — зде-зсь!..

«Но чего ж ты бо-ишься?

«Смотри сме-лей — и пригляди-шься!..

Страх вдруг пропал, и стало тепло-приятно, как в театре. Крикнуть даже хотелось — «брра-во Бутенко! би-ис!!..» Но тут пошло другое, уже не как в театре.

Мефистофель заговорил… Но не бутенковским басом, а скрипуче, с едким таким подтреском, козлиным словно, или вот если бы заговорила ехидная кощенка: