Выбрать главу

Отрава! Вино! — колыхнулась беспомощная мысль, тоже схваченная этим течением. Кликнуть секретаря. Охрана. Взвод автоматчиков. Приказать… Код восемнадцать…

Тело было упрямым. Оно многое выдержало и не сдавалось без боя. Оно хотело жить и прилагало для этого все силы, но Сталин больше не чувствовал его. Оно теперь было где-то отдельно от него, не в его власти. Кто-то вывел его из-под юрисдикции главного штаба. Оно пыталось удержаться на ногах, вцепилось рукой в угол стола. Слишком слабое, слишком истощенное. Слишком человеческое.

Сталин захрипел, чувствуя, как с темени на виски спускается темная глухая боль, от которой хочется размозжить череп о стену. И в этой надвигающейся темноте он вдруг увидел свое будущее.

— Нет! — выкрикнул он испуганно, силясь удержать равновесие. А может, и не выкрикнул, лишь дернулись искаженные судорогой губы.

Не так все должно закончиться. Он, Иосиф Сталин, не уйдет так просто. Он будет биться до конца. У него еще осталось время. Крошечная крупинка времени. Чтоб исправить. Чтоб не допустить…

А потом он понял, что времени больше вовсе не осталось. И вдруг успокоился, осознав это. Путь закончен, вот и последний шаг. Долгий, утомительный, тяжелый путь. А это — просто черта, которую осталось перешагнуть. Оставив за спиной все, что было сделано. Все нужное, глупое, верное, напрасное и прочее.

Тело сдалось и стало оседать, еще держась остывающей рукой за стол. Оно было мертво, и лишь сознание билось в нем слабеющей затухающей искрой. Это сознание освещало бездонную пустоту, которой обратился мир, но с каждым мгновением пустоты делалось все больше.

И Сталин сдался ей. Впервые в жизни отдал себя чужой воле. Подчинился неизбежному. И, перед тем как ощутить теплый трепет последней вспышки, за которой уже не было ничего, успел подумать только — будет ли ему больно, когда тело наконец упадет?…

…на удивление, больно было. Он ударился правым бедром. Достаточно чувствительно, чтоб непроизвольно выругаться по-грузински. Какая отвратительная ирония жизни — оставить именно боль своим последним даром… Да и пусть. Никакой разницы.

Сталин лежал, позволив себе погрузиться в бездонную темноту. Осталось совсем немного… Хоть раз проиграй с достоинством, старый интриган…

Темнота отчего-то не спешила окончательно поглотить его. Она, как коварный хищник, насмешливо изучала Сталина, не торопясь покончить с ним окончательно. Пожалуй, она даже задерживалась с завершающим ударом. И это было отвратительным лицемерием с ее стороны. Своим врагам Сталин всегда давал смерть быструю и милосердную. Сильный не унижается до пыток. Сильный…

Сталин чихнул. Это было так неожиданно, что полностью спутало мысли. Чихать в предсмертной агонии? Это уж слишком. Не ирония, но фарс. Умирающие не чихают. По крайней мере, он никогда не видел подобного. А может, все это — глупейшее представление мироздания, чтобы сломить его? И на самом деле смерть еще не коснулась его высохшим пальцем? Просто мгновение слабости. И сейчас он лежит на полу своего кабинета, возле стола с так и не снятой трубкой телефонного аппарата. Жалкая, должно быть, картина. Заглянувший в смерть, но еще живой. Сейчас скрипнет дверь — Поскребышев же услышит звук падения — потом испуганный вскрик, острый запах нашатыря, перепуганный и бледный командир конвоя…

Дверь не скрипела. Лишь гудел ветер. Гудение это было умиротворяющим, как дыхание большого, но доброго зверя. В нем не было привычной хищности мартовского московского ветра.

Надо пошевелиться, подумал Сталин. Лежать на полу просто глупо. Если вздумал умирать — так умирай. А не умирается, изволь не валять дурака.

Он пошевелился. Это далось ему с некоторым трудом, потому что он не ощущал тела. И вдруг понял, что чувства, потерянные в круговерти предсмертной агонии, вернулись к нему. Незаметно, как у некоторых восстанавливаются после контузии. И чувства говорили ему что-то странное. Что он лежит на животе с выпрямленными членами, а в лицо ему упирается что-то густое, мягкое и немного колючее.

Ковер? Сталин не терпел густых пушистых ковров, в которых, кажется, утопаешь по щиколотку. Ценящий практичность прежде всего, он быстро привил эту нелюбовь и своему окружению. В его собственном кабинете ковру оказаться и вовсе было неоткуда.

Наверно, его бесчувственное тело положили на кровать. Точно, это пружинит матрас, а запах…

Он втянул носом воздух и был потрясен. Пахло не кабинетом и не старым потертым диваном. Пахло чем-то до невозможности свежим, травяным, душистым, упоительным. Пахло как на свежем лугу в Диди-Лило, когда выходишь на него босиком рано поутру. Так пронзительно, что кружится голова, и вместе с тем мягко. Запах сочной травы, шелестящей под ногами, и запах этот можно пить, такой он густой, сладкий и сытный…