Выбрать главу

— Да что вы?

— Увы, друг мой. С совершенной точностью. Однако не скрою от вас, что я вовсе не намерен на этом основании отказывать ему от дома.

—  Вот как? И приятельствовать с ним по-прежнему будете? — спросил я, невольно впадая в свойственную Аркадию изысканную манеру речи.

— А почему бы и нет? Бояться мне, слава Богу, уже нечего. Я свое заплатил сполна. А что до его нравственных качеств, так они меня, по правде говоря, мало заботят.

— То есть как? — изумился я.

— А вот так. Человек он занятный. Притом у него множество до­стоинств.

— Например?

— Например, бескорыстная любовь к литературе.

— А как эта бескорыстная любовь, — уже слегка раздражаясь, ска­зал я, — сочетается у него с отнюдь не бескорыстной службой в Тре­тьем отделении?

— Ах, полноте, голубчик! Разве Гончаров не был цензором? Ведь это же Россия!

Я не стал возражать, тем более что он быстро переменил тему.

— Я что-то сегодня совсем ужасно себя чувствую. Вы не проводи­те меня до дому? Боюсь, что один я нынче просто не дойду.

Жил он тогда неподалеку от меня — на Красноармейской. Мы двинулись в путь. Шел он очень медленно, поминутно останавлива­ясь и картинно изображая, что ему не хватает воздуху. Я не сомне­вался, что ему действительно худо: уже тогда знал, что человек он очень больной. Но не мог отделаться от ощущения, что он слегка ак­терствует. Незадолго до этого эпизода наш общий знакомый Юра Тимофеев, знавший Аркадия с детства, рассказывал мне, что в Доме творчества в Переделкине у Аркадия был тяжелейший сердечный приступ. Юра привел к нему по случаю оказавшегося в том же Доме творчества врача, тоже давнего своего приятеля. Отвечая на рас­спросы врача, Аркадий сообщил, что тяжелая сердечная болезнь, которой он страдает (ревмокардит), приобретена им в лагере и яв­ляется результатом гнусных пыток и издевательств сталинско-бериевских палачей.

— Зачем он врачу-то морочил голову? — удивлялся Юра. — Я ведь прекрасно знаю, что ревмокардит у него с раннего детства!

Может быть, ощущение, что Аркадию не так уж худо, как он стара­ется это изобразить, возникло у меня под влиянием этого рассказа.

Как бы то ни было, хоть и гораздо медленнее, чем мне бы хоте­лось, но мы все-таки дошли до его дома и остановились под окнами, намереваясь распрощаться и разойтись. Но тут вдруг распахнулось окно, и нас облили, как мне сперва показалось, водой.

— Вот черт! — довольно беззлобно пробормотал я. Но, приню­хавшись, убедился, что это была отнюдь не вода. Не могло быть ни малейших сомнений, что кто-то из соседей Аркадия просто-напро­сто сблевал на нас сверху. Тут уж я «чертом» не ограничился, непро­извольно прибегнув к более сильным выражениям.

— Дорогой Бен, — попытался урезонить меня Аркадий. — Я не со­ветовал бы вам так откровенно намекать на ваши интимные отно­шения с матушкой этого хама. Чего доброго, он еще решит, что вы и впрямь ее дефлорировали.

Тонкое рассуждение это меня не остановило. Я прибегнул к еще более сильным выражениям. На что услышал знакомое:

— Полноте, голубчик! Это же Россия!

«И как не надоест всегда притворяться, вечно играть какую-то роль, постоянно думать о том, чтобы не выйти из образа!» — с раз­дражением думал я.

К тому времени я уже достаточно хорошо знал Аркадия. Знал, что это благодушие, которое он так старался продемонстрировать, бы­ло ему совсем не свойственно. Человек он был крайне нетерпимый, раздражительный, запальчивый. Помню, прочитав в рукописи са­мый первый вариант его книги об Олеше, я сказал ему, что он явно несправедлив к своему герою. Что ни говори, Олеша все-таки жерт­ва, а не палач. И та яростная нетерпимость, то жгучее презрение, с которым он говорит об этом «сдавшемся интеллигенте», мягко гово­ря, не вполне оправданны.

— В конце концов, все ваши мысли останутся при вас, — убеждал я его. — Но можно ведь высказать их в более парламентских выра­жениях.

— Не-е-ет! — пропел он с каким-то почти садистским сладостра­стием. — Я хочу глуми-и-иться!

Над затравленным, замордованным Олешей он хотел глумиться. А человека, которого сам же назвал стукачом, или пьяного скота, об­левавшего нас из окна, готов оправдать. Ну конечно же — притворя­ется. Какие могут быть сомнения!..

На другой день я заглянул к нему, чтобы узнать, как он себя чувст­вует. Он лежал на кушетке в позе умирающего. На мое приветствие ответил слабым движением руки. Вид у него при этом был совсем не болезненный: на щеках играл румянец, глаза блестели.

— Выглядите вы отлично, — бодро сказал я, ничуть при этом не покривив душой.

— Да, — слабым голосом ответил он. — Как раз незадолго до ва­шего визита я написал об этом небольшой рассказ. Благоволите прочесть... Он совсем коротенький... Лежит прямо на машинке...

На машинке лежал листок бумаги.

— Да, это он, — подтвердил Аркадий, проследив за моим взгля­дом. — Сделайте милость, взгляните!

Взяв в руки листок и не обнаружив на нем никакого текста, я пе­ревернул его. На обороте было написано следующее: 

Как хорошо вы сегодня выглядите, — сказал Виктор Борисович Шкловский, навестив Сергея Михайловича Эйзенштейна.

— Да, с нами, сердечниками, это бывает, — ответил Сергей Михай­лович, отвернулся к стене и умер. 

—  Впрочем, — сказал Аркадий, — не будем сегодня говорить о смерти. У меня нынче день ангела. Приходите вечером. Будут... — И он перечислил несколько человек из числа наших общих знакомых, назвав в их числе и того, кто, по его утверждению, отличался беско­рыстной любовью к литературе, состоя одновременно нештатным сотрудником КГБ.

Я, признаться, снова не без раздражения подумал об этой его все­гдашней, порядком мне уже надоевшей позе. «Опять это вечное вра­нье!.. У него, видите ли, сегодня день ангела... Ну, какой у тебя, к черто­вой матери, ангел! Крестили тебя, что ли? В 1921 году это было как-то уже не принято. Тем более в еврейских интеллигентных семьях..»

Я уже предвкушал унылый, тоскливый вечер. Что-то вроде извест­ной картины: Белинский у постели больного Некрасова. Каково же было мое изумление, когда, явившись на эти именины, я застал шум­ное застолье. Комната была набита битком. Дым стоял коромыслом. Аркадий смеялся, острил, ораторствовал, пил шампанское, самозаб­венно танцевал твист.