Выбрать главу
2

Во Владимирской слободе отец мой прожил пять лет: 1900–1905 годы. Служил сначала «мальчиком», т. е. без жалованья, за стол, жилье и одежду, а потом уж приказчиком в одной и той же лавке, у одного и того же хозяина. Прошел всю известную науку такого житья «в людях»: подметал магазин, бегал за водкой для старших приказчиков, был вообще на побегушках, потом учился владеть аршином и ножницами, приглядывался и привыкал к обращению с покупателями — подвинуть «даме» кресло, предложить барышне подходящую отделку к платью. Думаю, что при его приятной наружности, прирожденной мягкости и белозубой открытой улыбке было это ему нетрудно. Спали служащие магазина, конечно, тут же, на полу, но это не было ни неудобно, ни обидно: так было всюду, таков был обычай.

Как ни покажется это странным, но первую службу моего отца я вспомнила и конкретно представила себе в самом центре острова Цейлон, в городе Канди, в декабре 1973 года. Наш туристский автобус, разбитый и дребезжащий, добрался до Канди вечером, в полной темноте. Едва расположившись в старинной «Королевской гостинице» — множество темнолицых стариков-индусов — слуг, скрипучая деревянная лестница, темный вощеный пол, темная английская мебель середины прошлого века, серый сетчатый полог от москитов над кроватями и вращающийся фен под потолком вместо air condition, встречавшего нас во всех прочих гостиницах на нашем экзотическом пути, — мы вышли в душное тепло цейлонской ночи. Оно показалось нам свежестью после отвратительной пряной духоты Коломбо. Тут же за углом, свернув с центрального проспекта, мы углубились в неизвестность узких торговых улочек. По обеим их сторонам сплошные стены невысоких домов были покрыты пестрыми вывесками на английском, юго-восточных и дальневосточных языках, из окон доносились непривычные звуки чужого говора и музыки: дома были плотно заполнены неведомой жизнью. В нишах запертых дверей лавок едва виднелись серые и почти бесплотные — так мало они занимали места — фигуры лежащих прямо на тротуарах человеческих существ и возле них чуть тлели какие-то огоньки. Мы догадались: это были курильщики опиума! Все кругом казалось таинственным и опасным.

Мы обрадовались, заметив ярко освещенное пятно открытой двери лавочки, торговавшей и в этот поздний час. Войдя в нее, мы обнаружили целую группу наших же спутников, весело приценивавшихся к смешным обезьянам, искусно вырезанным из лохматого кокосового ореха. Вокруг русских — необычных здесь путешественников — столпилось довольно много темнокожих аборигенов, торговцев этой и соседних лавочек. Два тонкокостных молодых человека в европейских рубашках и длинных ситцевых юбках, какие носят на Цейлоне и на юге Индии мужчины, увидев, что мы не покупаем обезьян, предложили нам пройти в их магазинчик, расположенный на той же улице, но напротив, и также еще открытый, несмотря на позднее время.

Вот эта бедная текстильная лавочка, с затоптанным, но чисто выметенным деревянным полом, с кусками ситца и сатина на прилавке и на стенных полках, и вызвала тут же в моей душе, несмотря на пестрые сари, висевшие у окна, несмотря на необычность предшествующих впечатлений, острую память об отце: и лавка, и молодые люди, нас туда введшие.

Это были не хозяева магазина, а его служащие, не цейлонцы, а индусы, приехавшие из Мадраса на заработки и, кажется, тут же в магазине и живущие. Лица их были темны и красивы, узкие бедра обтянуты полосатым сатином длинных юбок, ноги, кажется, босы, как почти у всех на Цейлоне, или почти босы, если даже на них и было какое-то подобие сандалий. Но в безукоризненной вежливости и непринужденной приветливости, с которой они предложили мне сесть: «please, madame», в мягкой деликатности и милой любознательности, с которой они расспрашивали о России, в профессиональной ловкости, с которой они неназойливо предлагали нам свой хлопчатый товар и одновременно столь же профессионально рассматривали синтетическую ткань моего платья, — я почувствовала что-то знакомое, давно ушедшее из моей жизни, из нашей общей жизни, о чем-то догадалась, чего воочию никогда и не видела, но знала сердцем: спокойную бедность, доброжелательную открытость миру, тихую скромность и достоинство. Это ощущение давнего, забытого родства или некоего путешествия в прошлое, принявшего лишь для остроты чуждую экзотическую форму, преследовало меня потом и в Индии. Не в пышном морском Бомбее, нет, а в вонючей Калькутте, и не в ночном ее аде, ни на что русское, к счастью, не похожем, а в ее дневной бойкой уличной суете, где несмотря на рикш, черномазых мальчишек с обезьянами на головах, на замученных заклинателей полудохлых змей, на чужой язык, мне все чудились крепкие запахи и пестрые грязноватые краски летнего Смоленского рынка моего детства. А за этим реальным воспоминанием приоткрывалось еще что-то более глубокое и общее, более отдаленное: может быть, это и была жаркая пыльная Астрахань давних, мною самою не прожитых лет, но встававшая из скупых рассказов отца, а может быть, это была и вся старая Россия тех же лет, еще столь же пестрая и неоднородная, как Индия, еще не скованная регламентом и стандартом, но и не обутая в скороходовские ботинки, не обученная сплошь грамоте и политграмоте, не прошедшая до конца через жесткий опыт XX века и не обретшая окончательного своего жесткого и хамского лика — вся в ожидании, вся в возможностях, вся в трагическом напряжении и неведении перед будущим. И на Цейлоне, и особенно в Индии меня преследовало это ощущение утраченной и забываемой родственности: нашей утерянной доброты и человечности, обмененной на сытость и обутость; трагической неведомости их будущего, возможного для них выхода из этой страшной нищеты. Неужели неизбежна та же цена? Неужели и им непременно придется утратить добрые мудрые глаза — одним, доверчивые улыбки — другим, заплатив ими за кусок хлеба для детей, за кров над головой?