Выбрать главу

Лошади побелели от инея.

В воздухе радужно сверкают искринки, которых особенно много в районе базара, над спорящим людом.

Искринки — это замерзшие слова.

И неумолчно скрипят валенки, вкусно, словно уминая свежую капусту.

Мы с мамой несем с базара два желтоватых круга мороженого молока, мешочек ржаной муки и пяток реп для меня. Мяса мы не купили: в сараюшке, прилегающем к стене нашего дома, я держу кроликов. Они живут в норах.

Дома я полосками сдеру с репки кожу и стану есть ее — сочную, морозную, чуть горьковатую, чуть сладковатую.

В лед затона вмерзли пароходы. Длинные, белые, двухэтажные — пассажирские; широкие посередине — как в галифе — буксиры. Пароходы совершенно пустые, занесены снегом, молчаливые, Их охраняет тетка в огромном тулупе, она ходит, поглядывая на измочаленные об осенний лед плицы, и время от времени свиристит в милицейский свисток.

Весной, после ледохода, суда покинут затон и, уходя от пристани, будут долго прощаться: ту-тутуу-тууу...

В воскресенье мы привязываем к валенкам коньки, вооружаемся деревянными молотами и летим мимо пароходов по ровному льду, припорошенному снегом, мимо поселка — к мелкому и широкому месту затона, где ветер смел снег, и лед — прозрачный. У берега он тонок и сквозь него видны водоросли и коричневое илистое дно. Подо льдом живет рыба. Зимой она малоподвижна и не сразу убегает— тогда трахаешь молотом по зеленому стеклу — оно трескается — белые лучи стремительно рисуют звезду,— а рыба переворачивается кверху брюхом. Еще несколько ударов — и пальцы окунаются в воду и прикасаются к скользкому рыбьему боку.

На льду рыба мгновенно застывает, но острый запах ее уже сопровождает твою охоту.

Иногда можно настичь щуку, забредшую на мелководье, и, дрожа от нетерпения, разбивать лед, потому что щука пытается уйти, двигает хвостом, кружится на одном месте и старается перевернуться на брюхо.

Вытащив рыбину на воздух, орешь во всю мочь и потрясаешь щукой — а охотники слетаются к тебе со всех сторон, чтобы, позавидовав немного, кинуться и себе искать такую же добычу.

Из всех таких дней — сколько их было!—сохраняется в памяти один: когда лед самый прозрачный, когда лучи звезды разбегаются по льду особо стремительно и длинно, и ты вдруг понимаешь, что еще не раз вспомнишь это; когда, несмотря на зимнюю короткость, день долог, и кажется даже, что кто-то приостановил, попридержал его для тебя; когда все-таки подступающие сумерки принимаются без сожаления, как должное и нужное... Сумерки скрывают этот день, но за их завесой он не гаснет, он остается там же, где ты увидел его,— и никогда не гаснет. В этот день можно вернуться.

И еще сохранились в памяти зимние вечера, когда весь мир занесен был снегом, над нашим маленьким поселком нависала бескрайняя ночь, а за окном, раскачивая дом и звеня стеклами, бушевала вьюга.

Тускло горела лампочка над столом, где мать шила что-то на машинке или чинила старье, стрекотала машинка, тикали ходики...

Но если вьюжный свист заглушал их, начинало казаться, что никогда уже не кончится ни эта вьюга, ни эта ночь, и снег не покинет больше землю,— и мать истовее принималась строчить.

Я знаю, шитье и штопка были необходимы; но еще нужнее была матери эта работа — и особенно неумолчное стрекотание машинки,— чтобы заглушить растущий внутри страх перед стихией, перед нависшим над ней одиночеством, перед незащищенностью от всего, что могло случиться завтра пли послезавтра.

За ночь вьюга заносила дома чуть ли не по крышу; по окнам было видно, как поднимается уровень снега. Нельзя было и думать о том, чтобы выйти куда-то в такой вечер; жизнь в поселке пряталась в дома. А вьюга, разгулявшись на просторах и споткнувшись о горстку домов, носилась, не зная удержу, над низенькими крышами, билась с размаху в стены и стучалась, грозя, в светящиеся окна, гудела в трубе, свистела, выла — злая ведьма Вятки, зимняя ночная владелица этих мест. Вьюга казалась мне чем-то похожей на войну.

На ночь электричество отключали; перед отключением станция подавала знак миганием лампочки,— тогда срочно стелилась постель, плотнее запирались двери, закрывалась печная заслонка.

Свет гас, вьюга гудела сильнее, теперь было слышно, как скрипит и потрескивает, качаясь под ее бешеными ударами, старенький дом, как шарит она снежными лапами по стеклу.

Вот тогда-то приходили мысли об отце. О том, где он лежит, держа винтовку в руках, в эту страшную ночь, как выдерживает ее гнет, думает ли о нас; сознание напряженно вслушивалось в ночь, в космический ее простор, ловя в шумах ночи неслышные уху сигналы живого присутствия на земле родного человека. И эти сигналы долетали из снежного далека, и мы слышали их, и отец виделся нам живым, держащим в руках винтовку, думающим о нас...

Возвратился с войны отец Яшки Корякина. Без левой руки. Мишкина мать получила извещение о гибели мужа. Мы окружили Мишку вниманием. Он принимал его как должное. В хлебной очереди целую неделю Мишка стоял впереди нас, потому что, говорили мы, им сейчас трудно.

От Колькиного отца писем не было уже полгода. К нам в дом постучалась цыганка, и мать, не терпевшая их и не верившая им, впустила ее вместе с облаком пара. Пар рассеялся, цыганка прогрохотала стылыми сапогами по кухне. Она показывала чудеса. Опускала крестик в воду, и вода вскипала. Коричневые и грязные ее пальцы так и мелькали, за ними невозможно было уследить. Цыганка вынула зеркальце, мать боялась заглянуть в него. Цыганка смутно толковала о могущих быть переменах — что еще она могла пообещать? — и зыркала темными глазами по комнате. Она исчезла, как и пришла, в облаке пара, унося две ватрушки и старую-старую мамину шаль. Унесла она и кусочек мыла с рукомойника—потом мы его хватились.

Пришло письмо от отца: «...иду в бой; останусь жив, сообщу». Видно, отец уже привык к смерти и говорил о ней, как о том, что случается у них часто и происходит легко и нестрашно.

Нам не пришлось бросать с крыши болты в немцев: их остановили, а потом погнали назад. Они не дошли до нашего поселка, хотя, по слухам, из ближайшего города было видать далекое зарево войны.

Станция назначения

Отцу моему посвящается

Поезд увозил Алексея на войну. На войну, знал Алексей, на войну, думал он, поднимаясь в вагон, замедленными движениями размещая на нарах вещевой мешок, расстегивая крючки шинели; на войну,— хотя научен был говорить: фронт.

Повестку он получил два месяца назад. Была та поздняя пора осени, когда и земля и деревья давно уже оголились, а снег все еще не упал. Только что прошли последние дожди, и ударил морозец: бревенчатые стены домов, заборы, стволы деревьев чернели и блестели наледью, грязь тоже схватило, облило скользким льдом, лужи затянуло белесым ломким стеклом. Все было обнаженно сейчас, казалось даже прозрачным, все ждало снега, он где-то задержался, приостанавливая наступление белой зимы, и, казалось, время тоже оцепенело, схваченное морозцем,— чтобы двинуться дальше, когда упадет снег.

Дни были короткие — всего лишь сумрачные просветы между длинными ночами; ночи, как бочки водой, наполнялись тиканьем настенных часов. В один из таких дней Алексея и других, а их набралось человек пятнадцать в поселке судоремонтного завода и ближних деревнях, провожали на войну.

Повестка мало что сказала сознанию: сознание не знало войны. Война была пока что далеко от его поселка, и она, догадывался Алексей, нисколько не была похожа на срочную его службу в армии, на марш-броски, на учебную стрельбу, на учетную атаку, на учебное ура. Война была другое, и острее всех ее чувствовали женщины — каким-то особым бабьим чутьем. И это их чутье так или иначе передавалось в день проводов мужчинам, которые, будучи вкупе, сперва старались храбриться — смеялись, балагурили, обещали скорую победу и возвращение, а потом все чаще останавливали на чем-то глаза, замолкали, затворялись в себе, поверив вдруг бабьему вещему страху и вою.

Вся толпа шла к парому: новобранцы, их жены и дети, матери и отцы.

Вдруг начиналась песня, разудалая, пьяная, слепая в своей бесшабашности, с коротким, во всё горло, вскриком и яростным приплясом. Но песня обрывалась чьим-то воплем: