Но с армией пока приходилось годить. Сначала следовало отвлечь женщин от кухни и научить читать. Скудость продуктов и коммунальные квартиры с уплотением помогали отваживать от личной кухонной плиты. Учить читать женщин предполагалось во Дворце Грамотности, который предстояло построить где-нибудь на месте сегодняшних купеческих особняков, но строить можно было только после окончания войны с буржуазией. Пока же писались планы и рассылались циркуляры. А рассылались они как раз из купеческого особняка, отданного под комиссию по освобождению женщин.
Туда Арехин и направлялся.
Сегодня пришла отттепель, но не беда — он уже третий день надевал калоши, добрые старые калоши. То есть не совсем старые, напротив, новые: камердинер, прослышав про февральскую революцию, первым делом купил две дюжины калош: «воровать будут, Александр Александрович, а начнут с калош. Так в прошлое безобразие было, а это-то похлеще выходит, потому две дюжины калош, без сомнения, пригодятся» — объяснил камердинер Арехину свое приобретение.
По счастью (вообще-то счастья как раз и не было, несчастье помогло, но это отдельная история) дом на Пречистенке получил охранную грамоту, подкрепленную крайне весомыми аргументами (в частности, любого, явившегося в дом без ордера, подписанного лично Очень Значительным Большевиком, можно было рассматривать как взятого с поличными врага военного времени и поступать с ним согласно законам военного времени, для этого даже особый закуток в подвальчике отвели. Закутка того жители других домов видеть не видели, но слышать о нем слышали, и если отчаянные головушки, вдруг расплодившиеся даже в самых приличных семействах, не говоря уже о семействах не самых приличных и даже вообще не о семействах, вдруг исчезали бесследно, знающие люди одними губами произносили беззвучно «Закуток», и все становилось ясно. Шпана дом на Пречистенке обходила стороной, а с тех пор, как в конюшне дома поселились Фоб и Дейм, вообще в квартал не совалась, и калоши из подъезда не пропадали. Но ведь приходилось бывать и в других домах, или вот в присутственных местах, и здесь возникала проблема: оставлять ли калоши, как в прежнее, «царское» время внизу, в вестибюле, с большой вероятностью оставить навсегда, или идти в калошах и дальше. Тогда калоши, конечно, сохранялись, но терялся самый смысл калош — предохранять внутренность дома от уличной грязи. Дальнейшее уплотнение жилья само решило проблему, решило диалектически, и теперь у калош основным предназначением стало сберечь обувь хозяина, а уж дома будем от грязи очищать потом, когда белых разгромим и коммунизм построим. Не баре. Но шесть пар калош Арехин-таки потерял. Ну-ну. Когда наступит очередь последней пары, возьмет да и уедет. Париж, Нью-Йорк, дале везде. Но пока калоши еще имелись, да и в последние месяцы как-то пропадать перестали. У других пропадают, а у него нет. Боятся, что пристрелит на месте, из-за калош? Тем более, что его калоши — как новенькие, почти не стоптаны, сверкают. Издалека видны. Такие на свою обувь надевать опасно. Можно, правда, в портфельчик, да домой. А потом на толкучке выменять на что-нибудь. Немножко крупы взять, кашку детям сварить. Дети любят кушать.
Арехин оглянулся. Еще одна странность, помимо калош: после дела о пропавших эшелонах (см. «Дело о пропавших эшелонах») к нему перестали подходить сироты. Наверное, людской телеграф разнес слух, как выловил он одного около вокзала, затащил в экипаж да и отвез в ЧеКа, откуда сирота не вышел до сих пор.
И у купеческого домика беспризорников, как для благопристойности звали сирот, тоже не было. А зачем им здесь быть? Служащий котлеткой не поделится, у него на котлетку и так рты дома есть. Деньги? Не смешите меня, гражданин.
Зима унесла до тридцати тысяч сирот по одной Москве, слышал он от одного специалиста. Никто точно не считал, конечно. Кому считать и зачем? Будь зима посуровее и подлиннее, мы бы вообще покончили с беспризорниками, продолжал специалист. А теперь пригреет, и повылазиют они из щелей, где как-то зимовали, или придут с Юга, куда откочевали на зиму. Но это попозже, в апреле, в мае. Дел МУСу прибавится: сироты, сбиваясь в стаи, ничем не уступают взрослым бандам, скорее, наоборот.
Вот и погулял, развеялся, заключил Арехин, поднимаясь по ступеням в дом.
Часовых здесь не водилось, зато была баба-вахтерша, виду злого и сварливого, а когда рот открыла, стало ясно — горластая, одним криком с ног собьет.
— Вы куда, гражданин? Здесь женское учреждение!
— А мне как раз в женское и нужно. Товарища Тюнгашеву повидать пришел.
— Эк куда хватил. Высоко, значит, летаешь?
— Высоко ползаю.
— А мандат у тебя есть? Чтобы ее драгоценное время тратить?
— Есть, есть, — но никаких бумажек и пистолетов показывать не стал. Просто улыбнулся, и до вахтерши дошло: это ж не гражданин, а чистый господин из прошлой жизни. И она сама тут же соскользнула в прошлую жизнь, перешла на вы и даже хотела принять пальто, шляпу и калоши.
Шляпой и пальто Арехин рисковать не желал, а калоши, что ж калоши… Станет ближе к Берлину, только и всего.
Вахтерша показала, куда и как идти, да он и сам знал: в лучшую комнату, куда ж еще. А лучшие комнаты в домах, подобных этому, всегда располагались в бельэтаже, в левом крыле, рядом с большой залой, где и балы задавать можно, и бостончик соорудить, и просто вечерами ходить в сознании собственной значимости, величины и неколебимости.
— Товарищ Тюнгашева занята! — перед этой главной комнатой была другая, небольшая, и в ней сидела гражданка с «Ундервудом» и пяток гражданок так, безо всяких инструментов. Первая, очевидно, была секретарем-порученцем, а остальные — служащими среднего ранга. Низший ранг сюда не допускался вовсе, разве в особые приемные дни. Нет, аппарат — всегда аппарат, как бутылка — всегда бутылка. Неважно, что внутри — вино, зельтерская вода или чистый спирт. Форма важнее содержания, сделал Арехин походя философский вывод.
— Она одна занята или с кем-нибудь?
— У товарища Тюнгашевой сейчас находится товарищ Коллонтай!
— Ах, как хорошо! Они-то обе мне и нужны! — и он прошел мимо секретарши. Вот в чем сила и в чем слабость системы: мелкого человека отсеет и перемелет, а того, кто покрупнее, допустит внутрь, и, как знать, может, даже переварит и встроит в свой организм.
Товарищ Коллонтай и товарищ Тюнгашева смотрели на него, смотрели и не узнавали. Так и должно быть: обе близоруки и обе стесняются носить очки.
Арехин поздоровался.
— А, это вы, Александр Александрович, — товарищ Коллонтай знала его и по одному пустяковому делу с шубой, и несколько раз видела в обществе кремлевских вождей. — Вас сюда служба занесла или просто — нелегкая?
— Предчувствие, уважаемая Александра Михайловна, предчувствие. Схватило за руку и повело, не отпуская.
— Предчувствие его не обмануло, — сказала Тюнгашева, борясь за внимание публики, пусть эту публику составляли всего двое. — Вы, товарищ, хоть и мужчина, однако разумом наделены и мужчины — в определенной степени, конечно.
— Надеюсь, — сказал Арехин, ожидая подвоха.
— Как вы относитесь к кастрации?
— Позвольте уточнить, к кастрации кого?
— Всех! А в первую очередь остатков буржуазного слоя!
— Почему ж непременно кастрировать? Кастрация — какая-никакая, а операция. Если делать ее хорошо, это ж сколько врачей потребуется. А они, врачи, как раз и есть остаток буржуазного слоя, поэтому…
— Нет, вы не поняли идеи. Идея в том, что земля перенаселена. Взять ту же воронежскую губернию. Крестьян больше, чем пахотной земли. Отсюда разлад в крестьянской среде. Разлад будит вредные инстинкты — накопительства, желания закабалить ближнего у тех, кто посильнее, и беспробудного пьянства у натур слабых. К тому же не стоит забывать, что большая часть произведенного продукта крестьян, равно как и фабричных рабочих, уходила на содержание буржуазии. Теперь, когда буржуазия стоит на пороге полной и всеобщей ликвидации, возникает вопрос: а что, собственно будет делать освобожденный пролетариат и беднейшее крестьянство? Размножаться безудержно? Вот здесь и встает вопрос о кастврации.