Выбрать главу

Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого, стойно самому Феофану, задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай стремглав потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти — копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. Руки только не переставая трут и трут. Перед ним в который раз возникает чудо… Вечером, при последних багряных взорах гаснущего солнца, Грек наложит последние пробела, и разом лик воина заиграет и оживет, а Феофан, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока наконец, разгладив морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо: „Пошли!“ Значит, получилось и мастер доволен собой. И они пойдут по кривым улочкам Нижнего в свою, предоставленную изографу епископом Дионисием, избу на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни разу, видит перед собою, будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф — монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему деланию, и, когда Васька изредка исчезает из дому и словно кот пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на ложе, иногда ворчит: „Спать надобно в ночь!“ Но, впрочем, не ругает зело, понимая телесную истому молодого помощника.

Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уже хочет Васька уйти от Грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки родина, дом, хочется побывать… Хоть бы у крапивы, что буйно растет на пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из коих едва какая старуха и припомнит: „Да, жили, жили такие, до первой литовщины еще“. Хоть так! Все-таки корень свой, свои когдатошние хоромы… А может, и брат и дядя живы? То-то будет рассказов, пиров, радости! Думает так — и страшится. А ну как строгий дядя и тетка-боярыня не примут, не пустят на порог? На то, что брат, Лутоня, жив, у Василия было мало надежды.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Назавтра в город вступил с полками сам великий князь. Феофан не отпустил Ваську к городским воротам, только уж когда с песнями шли улицею полки, выпустил и сам вышел на паперть, но скоро вновь загнал внутрь: „Дело стоит!“

С заранья мастера сотворили второй кусок обмазки, и теперь надобно было опять кончать-успевать до вечера, пока не просох раствор. (Пото и работа сия по-фряжски зовется „фреско“ — „свежая“.)

В полдень, сразу после поздней обедни, в собор набилось московитов-воинов. Отстояв службу, а иные и после приволоклись, все они скопом и кучею почали рассматривать греческое письмо. Нашлись знатцы, что могли и спросить толково, и Грек, размягченный вниманием, пустился, отложив кисть, в ученые разъяснения. К Ваське в ту пору приблизил парень в ратной сряде, кивая на Грека, вопросил: откуда тот и давно ль на Руси? Слово за слово, дошло и до того вопрошания — сам-то кто, как звать и откудова?

— Московской! Литвины угнали, вишь, продали татарам, а энтот купил, обещал вольную… — с неохотою отвечал Васька. Так славно беседа вилась, а тут объясняй, что ты холоп, кому любо!

— Ничо, выкуписси, — успокоил его парень. — Не холопом рожден, не холопом и станешь! Отколе, баешь, из каких местов?

Васька сказал. Парень прихмурил чело, вопросил уже тревожно, настойчиво:

— Постой! А брата как звать-то у тя?

— Лутонею.

— А отца? Ну, того, которого убили?

— Уел юм.

— А дядю? — уже почти в крик торопил его московский ратник.

— Дядю? Никита Федоров, данщик владычный… И тетка Наталья у нас!

— Та-а-а-ак, — протянул парень и положил ему тяжелую руку на плечо: — Дак ты Васька, значит! Старший Лутонин брат! — Он помолчал, сглотнул, и у Васьки тоже разом пересохло в горле, когда парень выговорил наконец: — А батя погиб! Убит на рати с Литвою. А я — сын еговый, Иван. Иван Никитич Федоров.