Андрей опять улыбнулся.
Требовательный у тебя вкус, парень. Брось дурить. Будет, все будет. Восемнадцать — совсем немного. Еще все впереди, многое предстоит тебе впереди. Восемнадцать — только начало.
Притаившись, стоял юноша, вслушивался в тревожную тишь ночную и не знал, что всего через несколько часов забудет обо всем на свете и смерть будет казаться желаннее девушки.
Возвращаясь на рассвете домой и переходя в обычном месте железнодорожные пути, он услышал резкий окрик:
— Хальт!
Замерев на мгновение на месте, Андрей рванулся в сторону. Услышал короткий и гулкий в предрассветной тишине треск автоматной очереди уже после того, как почувствовал, что по ногам, чуть ниже колен, горячо и резко хлестнуло чем-то острым, пронзительно острым. Потом боль и мысль: «Эх, говорил Петров остаться до утра у него…»
Падая, он ударился головой о рельс и очнулся уже в камере гестапо. И сразу — боль в ногах, которые, правда, были уже забинтованы. Боль, огоньком кольнувшая возле коленей, стала тупо увеличиваться, и вскоре Андрею казалось, что болит все тело. Он затравленно оглянулся кругом. Чужие, ничего не говорящие лица. Большинство в штатском. Заспанный следователь осмотрел Андрея и приказал поместить его в отдельную камеру.
— Книг у нас нет, а бумагу и карандаш дадим… может домой сообщить захочешь…
Следователь лениво зевнул и, довольный ловким ходом, вышел из камеры.
Толстая тетрадь в сиреневой клеенчатой обложке. Неровные строчки, трудно различимые слова и фразы, написанные химическим карандашом.
«20.04.1942 года.
Я люблю жизнь. Мне нет восемнадцати: не знаю, кем бы я стал. Часто слышал, что человеку для счастья нужно совсем немного. Что-то вроде эрзаца из материального достатка и семейного благополучия. Не знаю… По-моему, человеку для счастья этого очень мало. Мне в своей жизни хотелось чего-то большего, как небо или океан. И такого яркого, словно солнце.
О любви много пишется, но я еще не любил никого по-настоящему и не знаю, что это такое. Когда-нибудь узнал бы, конечно, и я. Какая чушь, не правда ли, господин следователь?
21.04.1942 года.
Сегодня мне сменили повязки на ранах. Врач в эсэсовском мундире был вежлив. У него острый нос и маленькие светлые глаза. Руки прохладные, как свежесорванный гриб.
Кормят хорошо, но кусок не лезет в горло. На допросы носят, стараясь не причинить боли.
Никогда не думал, что человек может привыкнуть к физической боли. Помню, мальчиком, я очень боялся крови, она вызывала во мне прямо-таки какой-то мистический ужас. Меня дразнили за это барышней… Но вот всех нас прямо от школьной парты, от розовых мечтаний, от маменькиных забот, от задернутых дымкой героизма романов швырнуло в действительность войны, ее грязь, кровь и боль… Помещики, капиталисты… Лично мне всегда казалось, что это только история, невозвратное прошлое отцов. Призрак. И вдруг наступило время, когда мы встали с этим призраком лицом к лицу, почувствовали, как в наше тело безжалостно впиваются острые когти прошлого. Дыхание смерти обожгло наши лица и души. К чему скрывать — мы растерялись. Тем более…
22.04.42.
Следователь нервничает. Допрос за допросом. Приходил в камеру какой-то тип и говорил, что может передать от меня записку родным или знакомым. А кому мне писать?
25.04.42.
Число не точно. Счет времени потерян. Дни и ночи слились в какой-то бред, ужас… Я уже не помню, что со мной делали. На последнем допросе избивал даже следователь. Повалил на пол и в бешенстве стал тыкать пером ручки в лицо. Боль в ногах была сильнее; казалось, что за лицо кусал овод. Потом дикая боль в левом глазу. Успел зажать его рукой и будто провалился во мрак. Очнулся уже в камере. Надо мной, по-прежнему невозмутимый, стоял остроносый врач со шприцем.
Глаз вытек. Пальцы руки в черноватой заскорузлой сукровице. Врач повернулся и ушел. Оторвал от окровавленной изодранной рубашки подходящий клок и завязал глаз. Лежу на полу, подняться на топчан нет сил.
26.04.42.
Сегодня на допросе надо мной смеялись. Впервые меня не били. Цинично и жестоко издевались словами — и по всему видно: старались понять, что за явление перед ними. Явление — то есть я. У меня спрашивали, кем я сам себя считаю. В тот момент я не хотел, да и не смог бы ответить им. Потом меня оттащили в камеру, и этот вопрос повернулся вдруг ко мне по-другому. Я попытался на него ответить, теперь уже сам перед собой, и не смог.
Следователь говорил, что двадцатый век — век надуманных идей, чудовищного фанатизма и голой силы, и бесполезно думать, будто можно внести в него изменения цыплячьим порывом бессильного героизма.