— Так оно понадежнее, а то раскокать можешь. Ну пошли.
Он вел Клементьева за руку, будто пацана, и держал поднятый полосатый жезл, машины останавливались, как почетный караул, по обе стороны.
А когда выбрались на тротуар, четверо парней, проходя мимо, заржали, переговорив между собой:
— Ишь, безногий-безногий, а в милицию угодил.
— Стойте здесь, дураки, — приказал им старшина.
Он приложил к фуражке ладонь и спросил по всей форме:
— Разрешите идти, товарищ гвардии майор?
— Да, — всерьез отвечал Клементьев, забывшись, но тотчас выключил из внимания и милиционера, и четверых остановленных им парней, потому что прямо перед ним было теперь крыльцо Лизиного дома.
Крыльцо выглядело так себе: сточенные пологие ступеньки, по ним Клементьев и самолично взобрался бы, случись необходимость, но таковой не было, и следовало поскорей откатиться подале, только так, чтобы не терять дверь из сектора наблюдения, и прижаться к стенке, и сделать вид, будто просто куришь, а то будут приставать с расспросами да помощью воспитанные и досужие москвичи.
Он так и поступил — отполз подальше, колесики вдруг стали поскрипывать, а колотушки скользили на листьях, занесенных сюда из сквера. Думать не хотелось ни о чем, и сердце останавливалось, не замирало, билось, как ни диковинно, вполне размеренно — шибко много пришлось передумать до сего дня, чтобы волноваться теперь.
Люди шли — торопливо, медленно, бойко, вразвалочку, — и у всех были ноги, у всех они были: в желтых, коричневых, черных полуботинках, в цветных туфлях, в красных, зеленых, синих, белых чулках и носках, с разводами, со швом, без шва, — у всех были ноги, необыкновенно длинные, теплые, послушные. И у Клементьева были ноги, но только во сне или к непогоде, когда начинали долго, злобно болеть, он любил их по ночам, свои надежные, длинные и красивые подпорки, а когда болели — жалел. Но это было по ночам или к ненастью, днем же и в краснопогодье ног не существовало у него, как не существовало жены, детей, забот о ближнем — Фая не в счет, она сама опекала его вот уж двадцать с лишком лет, — как не существовало у Клементьева ботинок и длинного пальто, возможности плавать в быстрой таежной речке, необходимости менять носки — да мало ли чего не было у Клементьева только из-за того, что в Берлине тридцатого апреля сорок пятого мальчишка-тотальник плюнул в него, гвардии майора Клементьева, командира батальона, из фаустпатрона.
Почему, почему он выстрелил прямо в Клементьева фаустпатроном, предназначенным для борьбы с танками? С перепугу, наверное. Клементьев тогда видел и сейчас помнит его лицо, веснушчатое, без пилотки, с обведенными гарью глазами, со шмыгающим носом и петушиным липким хохолком — ни дать ни взять какой-нибудь Ванятка или Сашурка из курской, воронежской ли деревни. Нет, конечно, палил он в танк, но просто не умел стрелять, щенок сопливый, тотальник, и фауст рванул рядом, и никакого лица не видел тогда Клементьев, ему примерещилось после, в госпитале, и навеки возненавидел обрубленный майор это мальчишеское, им придуманное лицо.
Сейчас тому щенку лет под сорок, он вышагивает по улицам на длинных — таких длинных, таких живых — ногах, жмет ими на педаль «фольксвагена» и борется за мир во всем мире, и выписывает прогрессивные газеты, и проклинает Гитлера, и танцует в кафе, сволочь такая, на длинных живых ногах, и по ночам сплетает их с толстыми шагалками своей фрау, и каждый день меняет носки, сволочь, сволочь…
Думая о нем, Клементьев думал в то же время и о Лизе и глядел на ее крыльцо — если выйдет, ни за что не приблизится он, плотнее вожмется в стенку, — а мимо двигались ноги, ноги, только ноги, полные, тощие, обтянутые чулками, прикрытые штанинами, разные, пахнущие духами, потом, резиной, все они были очень длинными, эти ноги, все они были живыми…
А после ноги спустились и с крыльца — живые, красивые, обтянутые чулками. А выше ног было тело, нормальное, не укороченное тело, красиво и, наверно, дорого приодетое. И вовсе не требовалось видеть лицо, чтобы узнать Лизу, — кажется, ничуть не постаревшую, с твердой и в то же время легкой, уверенной походкой. И Клементьев смотрел на удалявшиеся ноги, вжавшись в стенку, и твердил себе: не смей, не смей, оставайся на месте, слышишь ты, — и Лиза удалялась, удалялась, еле различимая теперь в толпе.
Сейчас она свернет за угол, скроется, исчезнет, а Клементьеву сорок пять, и у него барахлит, да, оказывается, у него барахлит сердце, и он приехал в Москву не для того, чтобы пить водку и отправляться в обратный ненужный и тоскливый путь, — он сильно толкнулся одной колотушкой, вырулил на середину тротуара и там налег обеими руками.