Выбрать главу

Так, видимо, и есть, но не верится. И лишь закрою глаза — и вот она передо мной, Репьевка, весь наш порядок, и в середине его наш дом в четыре окошка, с крыльцом в три ступеньки, с воротами и калиткой, из трубы над тесовой крышей дымок курится: это мама затопила печку либо голландку. И другие дома, и слева до самого поля, и справа до самой Стрелички, как мы называем косячок, образованный двумя логами, полны каждый своей повседневной жизнью, хлопотами и заботами, а в них вихрастые, белобрысые, курносые, непоседливые и озорные, народившиеся вместе со мной мои приятели — и всё, что с нами было, повторяется сначала…

С крылечка еще не можешь сойти ногами — сползаешь по ступенькам на брюхе. Солнце печет и слепит. Свистят скворцы, прыгают кузнечики. Цветы при дороге стоят выше головы. Погнался за зеленой розовокрылой кобылкой, сошел с тропинки в траву и заблудился. Боязно! Цветы все закрыли, только небо и облака видны. Жужжат шмели над ухом. Вижу свой след и бегу обратно. Ромашки шляпками бьют по лицу, по вискам. Кричу от страха, в первой своей тоске, слезы сыплются градом. Наконец выбрался из травяной чащи, увидел ее, мою маму, и смеюсь-заливаюсь, крепко ухватываюсь за палец материнской руки. Я спасен! Через минуту все забылось, руку отпускаю, вновь присматриваюсь, чем бы заняться. Вот из-под забора выползает какая-то серая лепешка в пупырышках, притаилась, а глаза ее моргают. Ага, попалась! Цап ее. А лягушка заверещала, забилась, сильная — как ни стараюсь удержать обеими руками, все-таки вырвалась и, к моему великому огорчению, упрыгала в норку. Ну как ее теперь достанешь? Сижу реву. Мама подходит, гладит по голове, дает конфетку. Опять весело. Пробежала кошка мимо, потянулся за нею, споткнулся на ямке и повалился, ударился лбом о землю. Мама поднимает меня на ноги, дует на ушибленное место:

— У кошки заболи, у Колю́шки заживи! — И боли как не бывало.

Ожегся в крапиве, в лужу забрел, накололся на колючку татарника — всегда мама приходит на помощь. Всюду ее рука, добрая, крепкая, всемогущая.

— Экий ты у нас полазушник!..

В пору беспечного младенчества мы купаемся в материнской любви и, всеми радостями, всем своим существом обязанные ей, принимаем ее как должное, о ценности ее не задумываемся и совсем не догадываемся, что когда придет пора повзросления и зрелости и нас будут любить наши подруги, невесты, жены — всем сердцем, неотступно, самозабвенно, пусть даже безумно, то и такая любовь женщины, даже если и ты ее любишь безумно, никогда не заменит бескорыстную, святую материнскую любовь.

После много раз я слышал от матери:

— До года тебя у нас как и не было. Такой был спокойный. Хоть бы голосок подал, хоть бы заплакал. Нет. Кормить тебя пора, по грудям чувствую. А ты лежишь в тепле на печке и молчишь. Выжидаю: есть захочет, проснется. Подойду к тебе глянуть, а ты не спишь. Пялишь глазенки, смотришь, смотришь — и на меня, и по сторонам, на все, что делается в доме, на деревья за окном, на чирикающих воробьев, на кричащих гусей, шумящую детвору. Молчишь и молчишь, и сдается мне, что ты думу какую думаешь. Так до года мы тебя и не слышали.

Наверное, у меня тогда, во младенчестве, все-таки какие-то думы были, только память моя их не удержала. А думал я, быть может, о том, что вот привалило мне великое счастье народиться на свет…

И рассказывала тетя Шура, мамина сестра, приезжавшая к нам из города:

— Первый раз, когда у вас была, вхожу в дом, а ты нагишкой сидишь на полу, ногами блюдо обнял и деревянной ложкой хлебаешь тюрю с молоком. А сам ты весь черный от мух, и блюдо черное, и ложка, одно молоко белое. И удивительно: когда ты ложкой тычешь в блюдо и когда подносишь ее ко рту, как только мухи успевали вовремя слететь! И кошка тут же. Мать-то с отцом в поле, а Манька с Ленькой как подсунули тебе тюрю, так и умчались на улицу гонять в лапту… В другой раз приезжаю, ты уже большенький, мать тебя умыла, принарядила. Взял ты мои гостинцы, довольный. Я тебя поцеловала, а ты поморщился, побрезговал, значит, мной…

Об этом злосчастном случае она напоминала мне и после, когда я учился, и даже после возвращения моего с фронта, и всегда мне было неловко перед ней, до сих пор стыдно, хоть я этого случая совсем не помню. Я вообще целовать себя никому не давал. Только сквозь сон слышал иногда на щеке прикосновение маминых, как я догадывался, теплых губ. Да была у моей сестры подружка Анка, казавшаяся мне необыкновенно красивой, которая, прибегая к нам, играла со мной, тискала и щекотала и всем говорила: «Вот мой жених!» — лишь одна она могла меня целовать, сколько ей хотелось, и ее поцелуи были мне желанны и приятны.