Выбрать главу

Это просто зима, поэтому, знаешь, так грустно: в рассеявшемся дыме отходящего к небесам покрова тонкая и безрадостная полоска предзакатного дня, растёртая ступкой малина и дикий лесной кизил, навсегда втоптанная в грязь победа зари. Это просто постель, зачем-то и для кого-то вырытая в земле — земля всё ещё твёрдая, непослушная, ворчливая, у земли анабиоз, чтобы долгой кардиограммой да иглой по венам, ей бы спать, не размыкая отяжелевших век, а её тревожат, её мучают, её разрывают, вычёрпывают чёрными сухими горстями, чтобы воздух запах внедряющейся тревогой, чтобы стало муторно, тошно, чтобы подавиться собственным языком, внезапно переставшим помещаться во рту и замшелой какой-то горловине.

Над крохотной невзрачной капеллой, которая сама костница, сама уставшая от пыток вечность, глаза-окна, чернеющие бездонной пустотой, грязь последнего старого витража из пяти уцелевших осколков. Внизу, под порогом и всходом — мелкая побежка такого же мелкого, насильно сбрасываемого снега: снег плачет, смотрит ввысь, хватается звенящими отростками неоформившихся рук, пытается взлететь обратно, уговорить не подчиняющийся никому ветер, спастись и унестись в Антарктику, где простор, белая шерсть белых барханов и, наверное — они так говорят, — накрывающее ягелевой волной оленье бессмертие.

Новорождённый снег, должный умереть в тот же час, в который коснётся осквернённой человеческой поступью земли, злится, заметает выбивающиеся ото сна жухлые травные стебли, ложится на подставленную обманщицу-ладонь, окутавшую теплом, и на чёрную ткань, на распятие, подпирающее короной серо-синюю вечность, на седину опустошённых, полумёртвых тоже волос. Он рыдает навзрыдом, он кружится и пытается где-нибудь запутаться и куда-нибудь убежать, он — совсем ещё ребёнок, он — несколько минут спокойного полёта, завершённая радость, так и не успевшая толком начаться — никто ведь не предупредил, что всё случится именно так, — печальный бабочкин конец, жжёная обида, метелящаяся угроза, желание передать свою боль конвертом кентервильского почтмейстера, сплёвывающего на тугую коричневую бумагу карминовым сургучом:

«Поглядите, поглядите все, там мальчик, что откинулся на снег, откинулся на убившего его меня. Поглядите, поглядите, ресницы его спят, сердце мертво, ладони бледны — мальчик упал, мальчик останется со мной, безымянный, безымянный, этот мальчик отныне безымянный, этот мальчик отныне — я».

Священник в чёрной ризе, связанной по подолу хрустом стекольного инея в узорах дикого виноградника, отчитывает заученную наизусть прописную проповедь, только Полю всё чудится, будто слова тот говорит сплошь не те, сплошь странные, сплошь неправильные, сплошь не имеющие смысла ни для кого, кроме мёртвых мальчиков и мёртвых осинённых снегов.

— Это очень важно, успеть умереть до весны, — монотонным бормотанием вещает священник, придерживаясь озябшими пальцами заложенной шёлковой хоругвью Библии, — пока снег укрывает от непрошеных взглядов. Это единственное время, позволяющее видеть прекрасные сны, позволяющее оставлять тонкие свечи на окне зажжёнными, будто в вечном ожидании назад. Это время безустальных путеводных огней, заблудившихся в нежной метели, молитв без голоса и белых собак под белыми вечерами да оброненной могилой пихтовой лапы…

У Поля на ладонях тоже иней и застывающий лёд, мешающий согнуть страдающие кисти, по щекам — собственный сотворённый снег, в пальцах — смешной, нелепый, неизвестно кому нужный букет из старенького багульника, безлиственного падуба, мохнатого кедра и вылитых из кровосмешательства роз — кто-то внутри нашептал, будто он любил именно их, будто вот так провожают в последний путь, будто так просто случается — всегда или иногда, не важно, не важно, всё в этом трижды тленном мире на самом деле не так уж и важно.

Священник продолжает говорить о кленовых листьях в медной прожилке, о тризне не дошедших до адресата писем, сожжённых в рыжем огне, о предзимии, которое не успело для кого-то, кто любил его страстнее всех на свете, случиться. Говорит он о том, как отныне, едва только погост опустеет и отпустит от себя тенью собравшейся жатвы, безлунными у ушедших станут долгие ночи — только еле зримой улыбкой, лунно-холодной, чтобы не забывать, вспыхнут во мгле метеориты, и всё станет просто удивительно-жёлтым, всё станет цвета нарциссов — потому что он больше никогда не увидит их — и пасхи, пасхи, вечной обманутой пасхи, которой никогда, наверное, не случится: иллюстрированные облепиховые страницы с зарисованными из детства снами, грустные фонари в седых шапках тающего света, даже кашемирово-розовые, ярко подкрашенные жаждой и вином губы, оставшиеся дремать на сепиях, обратятся отныне к цветам жухлых весенних нарциссов…

Когда священник прекращает читать ту молитву, которой молитвой не быть, Поль понимает, что ему нужно подойти к этой чёртовой постели, которая яма, земля, свалившийся вовнутрь снег, которая не хочет видеть его так же, как он не хочет видеть её, которая отталкивает, отталкивает, бесконечно отталкивает и всё ещё просит оставить её в покое. Поль противится, Поль пятится, качая отказывающей испуганной головой, застревает каблуками в ивовых корнях и в слякоти стоптанных луж; багульные розы, в хрусте обклеившей кедровой бумаги, начинают плакать, начинают тонко и ярко пахнуть — они всегда пахнут, когда плачут, знаешь? Они всегда, радость моя, плачут.

Розы переплетают себя с запахом прощального хлеба, с белым полотенцем под красной каймой ниточного крестика, с вездесущим полусгнившим снегом, с размытой на асфальтах солью в разводах рыжего песка, с гарью, гарью, бесконечной нефильтрованной гарью. Полю их запах не нравится, Полю хочется от него протошниться и заорать, у него дрожат ладони, скрипит бумага от рыдающих мёртвых цветов, сталкивающиеся седые волосья звенят колокольными сосульками, глаза бьются теряющим перья брановым вороном, и он бы сбежал отсюда, он бы закричал, что хватит, что всё это — сплошной чёртов фарс, что ему вовсе нет нужды находиться здесь, что ему плевать на эту яму, что его ждут не дождутся дома: там Люций, там горячий бордовый пуэр с можжевельником и женьшенем, там тепло знакомых стен и ухмылка в игриво-строгих, игриво-волчьих глазах встречает по заповедным утрам, под венчанием рассветов, под треском падающих с веток гнёзд, потешно налипающих на облизанные за ночь морозцем карнизы.

Там, там, всё, что у него осталось, всё, что у него появилось, всё, что когда-либо было — оно всё там, он должен немедленно вернуться туда, он должен спастись и забыть про этот уродливый кошмар, про злобных маленьких карликов, что прячутся в ветках озимой калины, чьи гроздья звенят, звенят, звонят, будто выточенные из карнитина, в свету пробивающегося из-за маревной дымки солнца становясь невыносимо — не-вы-но-си-мо, слышите?! — похожими на щедро разлитую кровь.

Поль пытается об этом шептать, Поль упирается — по-детски, наивно, эгоистично и как умеет, как успел научиться у невозможного вечного мальчишки с волчьей чёлкой, упрямо. Поль стонет, хрипит и почти злостно рычит, почти богохульствует, почти проклинает. Поль ненавидит самого себя и всех их, когда священник мягко, но твёрдо подталкивая в спину, словно в кишках его сейчас сидит Господь Бог, настоящий хохочущий Кристо, занявший чужое тленное тело, заставляет перебирать судорожными от недуга ногами, возвращаться, неминуемо и несгибаемо брести навстречу чёртовой прожорливой яме, от которой веет холодом, веет тем ужасом, которого не испытываешь даже в пять несчастных лет, по колено стоя в жидкой, заползающей по покусанным голеням черноте.

Ноги запинаются о выползшие корни, не хотят, пытаются смеяться в несмешной истерике, поджимать и ломать щерящиеся костьми пальцы, но яма всё равно подступает, яма уже почти здесь, и когда Поль оказывается возле самого её края, когда из-под его подошв и носков вываливается копнами и горошинами земля, когда дыхание отказывается оставаться в этом мире и терпеть, терпеть, для чего-то всё это терпеть — рябиново-восковое солнце пробивается окончательно, сбрасывается спасательной тропой, забирающей лестницей в невозврат тонкого плавленого луча, скачет огневыми пятнами по покрышке атласно-песочного гроба, по чёрному херувимову полотнищу, по высеченному из белой ольхи вставному распятию, по караковым провалам почвы, по застывшему в густоте воздуху, и Полю, наблюдающему за уносящей за грань сна канителью, всё настойчивее кажется, будто сам он — уже вовсе никакой не он, будто сам он, покинув непонимание каменного тела — вот тот вот заплаканный рыжий шут, спрыгнувший вниз, упавший на колени на лоне пустой поминальной постели, прижавшийся к ней ладонями, порезами, лбом и целующими губами.