А Кулагин продолжает:
- А не забыли, товарищ лейтенант, как мы зашли в Германии на братское кладбище, выпили вина за погибших товарищей?
Чтоб им спокойно спалось в немецкой земле...
- Горькое то было вино... Пусть и Черкасову, Свиридову, Головастпкову и всем, кто пал тут в августе, спокойно лежится в китайской земле! И пусть будет проклят тот, кто посмеет забыть о наших жертвах во имя свободы!
- Рассчитаемся с самураями, рассчитаемся со второй мировой, - говорит Трушин. - За мирный труд возьмемся! Мирная жизнь наступает!
- Дай бог, чтобы она была и взаправду мирная, - говорнг Логачеев со вздохом.
Мирная жизнь, за которую погиб и Слава Черкасов, какой же все-таки ты будешь? В наших мечтах - прекрасной. А на самом деле? Мы нескончаемым путем шли к тебе. Каждая смерть приближала к миру, где будет царить жизнь. Да здравствует жизнь!
И вот мы, день за днем рвавшиеся вперед, вперед, прекратили свое неуклонное продвижение и вторые сутки никуда не спешим.
Странно, невероятно, но мы прохлаждаемся! Будто судьба захотела нам дать возможность перевести дух, оглядеться и поразмыслить. Состояние непривычное, ненормальное: надо бы торопиться, не сбавлять темпа, а вместо этого - размеренность, покой. Приводим себя в порядок: сушимся, штопаем одежку, ваксим сапоги, подшиваем чистые подворотнички, меняем белье, бреемся, моемся и конечно же драим оружие, - тут старшина Колбаковский беспощаден. Объявилась полевая почта, солдаты усердно пишут письма домой.
У меня ощущение: нас бросили в глубоком тылу. Впрочем, так оно и было: передовые отряды час от часу уходили дальше на юг, а мы - на месте, как пригвожденные. Правда, тыл - понятие относительное, вокруг бродят японские подразделения, еще не сдавшиеся в плен, и неизвестно, сдадутся ли вообще без принуждения. Лучше бы добровольно! Война как будто кончилась, а мир не наступил. К от этого, видимо, не ликование на душе, а тихая радость пополам с тихой печалью. И больше всего думается о цене Победы. Она измеряется по-разному. Взятыми городами. Или отданными жизнями. Но почему "или"? Победа измеряется взятыми городами, форсированными горами и реками и отданными жизнями. Такая вот диалектика.
На досуге я записал в свой блокнотик две мысли-вопроса: "Каким же я должен быть, чтобы оказаться достойным тех, кто погиб вместо меня?" и "Будут ли после войны чинодралы, рвачи, подхалимы?" Кто ответит на эти вопросы? На первый я отвечу.
А на второй? Не знаю. Записал и романс-стихотворение Ивана Сергеевича Тургенева, кажется, оно называется "В дороге". Как там? "Утро туманное, утро седое..." Здорово! И тут во мне забилась в судорогах, рождаясь, строфа. Слова являлись и пропадали, я пытался чиркать на бумаге - они совершенно не поддавались, с рифмовкой не выклевывалось. Но внезапно в мозгу как отпечаталось четверостишие, готовенькое, целенькое:
Слепые мы были котята
И резвые были щенки.
В любовь мы поверили свято,
Изменам чужим вопреки.
Даешь, лейтенант Глушков! Гладко и понятно. Хотя не совсем понятно? Что хочешь сказать? Что любви нет? Я этого не хотел сказать. А получилось. Сочинять-то надо думаючи. Но это первая строфа, мысль еще может развиться. Она, однако, не развивалась, я иссяк. Грыз карандаш, мусолил, рвал графитом бумагу. Ни черта не выходило! А не чьи-то чужие строки я вспомнил, выдал за свои?
За этим-то занятием меня застал Федя Трушин. Я покраснел, будто застукали за каким-то непотребством, проворно спрятал в планшет блокнот и карандаш. Трушин сказал:
- Здорово, ротный!
- Здорово, замполит!
- Чем занимаемая?
- Да так, ничем...
- Ничем?
- Кое-чем...
И внезапно возникло желание выложить Трушину о своем сочинительстве. Я сказал:
- Знаешь ли, Федя, я пишу... это самое... стихи!
- Стихи? - Федор спросил спокойно, без удивления.
- Так точно...
- Прочти, если можно...
От робости впадая в отчаянную лихость, я выпалил:
- Отчего же нельзя? Можно! Слушай!
Отбарабанил свои строфы и умолк, ожидая чего угодно - пренебрежения, насмешки, ругани. Но Федор так же спокойно сказал:
- Стпхи пишут в трех случаях. В период полового созревания, от нечего делать и по вдохновению. У тебя, видать, последнее...
- Видать, - растерянно подтвердил я.
- Что-то в твоих стихах есть, искорка поэтическая... Но смысла мало! Точнее, смысл наличествует, однако смутный, а то и неправильный... Ты не обижайся!
- Я не обижаюсь, я слушаю.
- Вот ты пишешь насчет любви, будто веришь в нее, как слепой щенок...
- У меня котята слепые, а щенки резвые...
- Пусть так! Значит, слепо веришь в любовь, хотя жизнь тебя другому учит. Так получается?
- Да вроде...
- А разве ты слепо любил Эрну? Слепо любишь друзей, природу?
- Нет, не слепо!
- Не о том пишешь, Петро! Путаные душевные переживания... А ты сочиняй о нашей Победе, о павших товарищах, славь их!
"Это справедливо", - подумал я.
- Слушай, Петро. - Федя понизил голос. - Я тебе не говорил, ты не слышал... Условились? Никому не открывал своей тайны, тебе - первому... Я ведь тоже слагаю стихи, точнее, поэмы.
О Родине, о Сталине...
- Прочти, Федор!
- Не проси, читать не буду... Это сугубо личное, для себя...
Куда мне, доморощенному?
- Оба мы доморощенные, - сказал я и улыбнулся.
И Трушин улыбнулся, обнаружив мальчишечью щербинку, Мне почему-то хотелось поскорей закончить этот разговор. Было неловко вслух рассуждать о таком деле, как сочинение стихов.
Есть более подходящие занятия на фроше, нежели слагапие строф.
Стихи стихами, а нам предстояло два нелегких дела: распрощаться с танковой бригадой, которую по железной дороге перебрасывают аж в Порт-Артур, и двигаться на своих двоих назад, к Вапемяо, на охрану штаба Забайкальского фронта, - штаб совершил пятпсоткпломстровый прыжок туда из Тамцак-Булака. Дивизия паша уже была в районе Вапемяо, и батальону нужно было воссоединиться с ней, кровной. Распрощаться и двинуться!
Сперва мы проводили танкистов. Расставаться с ними было непросто. Как-никак вместе прошли Хпнгап, вместе прошли бои, и Витю Макухипа я буду помнить так же, как помню Филиппа Головастпкова, Егоршу Свиридова пли Славу Черкасова. Как их всех не помнить, когда им вечная слава, героям! Многие пали.