В нашу книгу ложились все новые страницы, пришлось подшить к обложке чистую тетрадку. Закомалдин веселел час от часу. До смеху дошло. Он гладил меня по голове, как маленького, подолгу пропускал волосы через пальцы, сжимал мои руки в локтях, мерял силу, потом у себя мерял, бурчал то ласково, то сердито, распахнул в доме все створки, надел высокие сапоги со скрипом и радовался, как скрипят они громко, весело и какой чистый заходит в створки воздух, какие сизые стоят дни, какие хитрые, белые бродят под окном телята, как потемнели от дождя сосны и стали выше. Пол колыхался под его сапогами, он потел от чаю, от своих слов, и вытирался чистым платком.
На шестой день закончились дожди. Но книга не кончалась. Нужно было описать еще несколько послевоенных лет. Закомалдин пожалел меня и повел в бор.
На опушках бродили тени, сосны, пахли горько, над головой истошно стучал дятел.
Ступали молчаливые, царственные, ведь все кругом было наше богатство. Закомалдин шевелил губами — лицо не улыбнется. В бору было душно, тропка заходила в канавы и овражки, там внизу журчали ручьи, сновали ящерицы, по лопухам скакали лягушки; шли тяжелые дурманящие запахи — прорастала трава, грибы, забирались в глубь земли корнями молодые сосенки, гнила старая чаща, где-то рядом кричал дикий голубь и ерзали на сучках сороки. Совсем недавно здесь проходил леший — кое-где сосенки свалены с корнем. Закомалдин остановился у одной такой сосенки, перевел дух, дышал он часто, грудь вздымалась высоко, щеки порозовели от натуги, только глаза смеялись: «Будем жить… Будем жить…»
Я его плохо слушал. Думал о том, что все равно когда-нибудь напишу книгу, которая прославит на всю страну мою деревню.
Закомалдин стоял на земле твердо, без палки, и улыбался. Был еще могуч, по-молодому строен, только седая, белая голова говорила, что жил он на земле долго, что он самый мудрый в деревне и знает все на свете.
Закомалдин стоял, щурился, видно, радовался, что кончились, наконец, дожди и пришло тепло, что он обхитрил смерть и сейчас будет жить вечно.
ЛЮЛИ-ЛЮЛИ-ЛЮЛЕНЬКИ
Издалека, с холодных морей пришла осень. Полетели над городом дикие гуси, и Миша Сорокин затосковал. Стал к матери в деревню по субботам ездить. Богатая у него деревня: в огородах все поспело, на бахчах налились арбузы, в колхозе меда накачали. Есть что Мише поесть — на всю неделю память.
В деревню Петровку возил Мишу на колхозном автобусе Степан Шутов. Автобус еще новенький, чистенький, ходил до города два раза в день. С последним рейсом забирал Мишу.
К остановке Миша выходил сердитый, надутый. На шее розовый шарфик, в кармане поет транзистор. Все глядят на Мишу — не моргнут: «Какой американец!» Он не узнавал знакомых, глядел поверх их отрешенно и гордо. О чем с петровцами говорить, коли у тех на уме сенокос да коровы. Ничего они в жизни не видели, в большие города не ездили, с великими артистами не знались. Головешки. Не горят — чадят.
К автобусу пропускали Мишу без очереди. Степан открывал дверцу, кланялся весело, с размаху:
— Милости прошу к нашему шалашу!
Миша суровел совсем:
— Опять график прыгает!
— Пять минут опозданьице, Михаил Егорович, — смеялся Степан, щуря большие карие глаза.
Миша садился на переднее сиденье к окну. Выезжали в степь, в приволье: в автобусе горько пахнет полынью, донником, пшеничной соломой. Миша наблюдает природу, курит сигарету. Сосед на разговор тянет:
— Когда, Егорыч, женимся?
Миша молчит, шевелит бровью, ведь глупый же вопрос. Сосед хмыкает, сиденье скрипит: стыдно.
— Я ж по-свойски, Егорыч, а ты губы втянул…
Автобус бегал хорошо: шины не лопались, мотор не глох, и все за это любили Степана. А больше всех мать Мишина — каждую субботу автобус ей сына к ограде подвозил.
Мать топила для Миши баню, ставила на загнетку флягу горячей воды, в магазин за бутылкой беленького бегала. Из бани Миша выходил гладенький, веселый, пахло от него березовым веником и сосной. Подолгу у зеркала стоял — прическу делал набекрень. К столу садился молча, пальцами по шее щелкал:
— Сообрази!
«Как уж мужик, приказы шлет», — угрюмо думала мать, ставя на белую скатерть бутылку, хрустких огурчиков с рассолом и нарезала арбуз. Миша наливал в стакан до середины, сильно носом шмыгал, глаза скашивал:
— За тебя, мать, жить тебе столько же.
— Много ложишь, сынок. Только б тебя поженить. Поглядеть…