У меня к этому было сложное отношение. Но, так или иначе, после Сен-Жан-де-Люза летом тридцать третьего года мы с мамой поехали не в Париж, как всегда, а вдоль Пиренеев, по побережью, в Ниццу. В Ницце она хотела меня оставить на зиму, а сама собиралась поехать в Берлин хлопотать о документах, чтобы суметь вернуться в Москву, потому что они с папой развелись, она потеряла советское гражданство и не могла вернуться просто так, механически. И мы приехали в эту самую Ниццу, были в двух-трех пансионах, мне очень не понравилось, я сказала, что мне там не хочется оставаться, и тогда ей посоветовали — у мамы там были знакомые — найти какую-нибудь хорошую семью с детьми, чтобы я там перезимовала. И так она и сделала. Мама нашла женщину, вдову, у которой были три девочки. Одна девочка, средняя, Симонн, моего возраста, другая — моложе меня на три года, а третья старше меня на три года. В этой семье я осталась. И надо сказать, что это был тоже очень хороший, счастливый год. Я подружилась со старшей девочкой, Колетт, очень ее полюбила. Мы ночами, вместо того чтобы спать, сидели на подоконнике и разговаривали. У меня была уже эта привычка дружить со старшими, тем более что моя сверстница, Симонн, училась в балетной школе и смертельно уставала от занятий балетом целый день и падала замертво от усталости. Колетт, Симонн и Жаклин, младшая. Я ходила в лицей и очень хорошо с ними прожила эту зиму. Потом мама за мной приехала весной, мне было жалко с ними расставаться, вот как-то жизнь моя состояла их этих разлук, привязанностей и разлук. Мы вернулись в Париж, и мама мне сказала, уже совершенно всерьез, что мы возвращаемся в Россию, мы едем к папе.
9
Было чувство обрыва жизни. Все мамины взрослые знакомые понимали, что это расставание навсегда. Помню, как мы пошли прощаться в очередной четверг к Тони Грегори, к этому танцору, как он меня посадил к себе на колени и сказал: «Ну, ты что, возвращаешься на свою родину?» У меня было двойственное чувство. С одной стороны, конечно, желание увидеть папу, любопытство, вообще, как у всякого юного существа, интерес к незнакомому, с другой стороны — какой-то страх потерять все то, что я уже научилась любить. Я говорю: «Да». И он мне сказал фразу, которую я запомнила на всю жизнь: «Знаешь, ты туда уедешь, и ключ повернется, ты назад уже никогда не вернешься».
И моя любимая учительница в лицее — а у меня был альбом, о котором я уже говорила, куда мои немецкие подружки писали, я продолжала вести его, — так вот, моя французская учительница в этот альбом написала: «Моей любимой ученице Лиле с боязнью, что мы больше никогда не встретимся. Она уезжает в свою далекую, недостижимую для нас Родину». И это все, конечно, вселяло какой-то страх и холод в сердце.
А мамина подруга Ревекка написала мне фразу, которую я тогда понять не могла, но потом оценила: «Дорогая Лилечка, главное — это не терять веру в жизнь. (Конечно, в те годы мне это ничего не говорило.) Не теряй ее никогда…»
Все уже было готово к отъезду, мы обошли наших французских друзей, и они приходили к нам — прощались.
Я позвонила Элиан Таяр, умоляла ее встретиться. Она отказалась. Торопилась закончить разговор. «Мне пора, пора… любимый ждет меня…» Я спросила, могу ли писать ей. «Нет, никогда». Эта история имела продолжение. Мы жили в Москве уже около года, и вдруг я получила от нее письмо. Элиан писала: «Я очень несчастна, человек, которого я любила, бросил меня. Нельзя ли мне приехать и увидеться с вами? Возможно, я смогу начать новую жизнь». Я ей тут же ответила — но больше никогда ничего о ней не слышала.
Последний вечер накануне отъезда мы провели в доме у Ревекки Минор, на бульваре Пастера, тринадцать, с ней и двумя ее детьми — красавицей Зиной и мальчиком Лялькой. Там имелся камин, как почти в любом французском старом доме… Было грустно. Расставание всегда грустно. Хотя что-то и тянуло вперед. Свойство моей души: когда что-то предстоит новое, меня всегда затягивает вперед, я легко поддаюсь на новое. И все-таки расставаться, покидать — грустно, тем более что все вокруг говорили: это навсегда.
И вот после вечера у Ревекки мама написала стихотворение. Конечно, мамины стихи в каком-то смысле беспомощны, наивны, но вместе с тем она их писала с такой легкостью, не отрывая ручки от бумаги, они сами ложились, и в них было столько какого-то искреннего чувства, что они мне все равно очень дороги и милы моему сердцу. Вообще, в маме была поразительная смесь зрелости и какой-то детской наивности… Она была человеком очень открытым и наивным. Я себя стала чувствовать очень рано старше ее — сдержаннее, мудрее, способнее дальше смотреть вперед. Но вместе с тем завидовала ее артистизму, ее способности включиться в любую игру, создать немедленно из ничего что-то. Все, что она делала, — и кружок одиноких, и детский сад, и кукольный театр «Петрушка», который все-таки завоевал Париж, шутка сказать — все газеты писали рецензии, это что-нибудь да значит! — она делала талантливо. Это было детски-наивное, талантливое какое-то искусство. Вот такой мама осталась в моей душе: не как мама — скорее как подруга, с детской душой. Ну, я хочу прочитать эти стихи. Не собьюсь. Помню.
Вот такое трогательное, наивное стихотворение.
В Германии был уже Гитлер, и ехать через Германию было невозможно. Надо было ехать в объезд, через Италию и Австрию.
Я помню этот поезд, сперва такой веселый — начало мая, еще занимались горными лыжами, — лыжники в спортивных костюмах, веселые, загорелые. И по мере того как мы продвигались ближе к Востоку, он становился все более унылым, уже никаких лыжников, какие-то понурые люди, — и вот мы попали в Варшаву.