А ефрейтор Борщак был прописан на кухне, куда его посылали дежурить чуть ли не каждый день. Это было вонючее место совсем на отшибе, не доходя туалетов, населенных навозными жуками и мухами: под закопченной масксетью стояли три походных котла, окруженные с одной стороны баками для воды и горючего, а с другой — высокой раздаткой, сколоченной из деревянных щитов, которые после каждого приема пищи наряд обскабливал штык-ножами. К себе в палатку Борщак возвращался глубокой ночью и уже на рассвете опять уходил разжигать котлы. Днем он слонялся по лагерю в засаленной робе с автоматом через плечо, свободный от распорядка и дисциплины, отвечая на оклики своим неизменным: «Пшел вон!»
В тот день после завтрака замполит собрал всех в большой, самой чистой палатке и начал политзанятия. В расположении дивизиона была мертвая тишина. Как вдруг со стороны кухни послышался выстрел, все выскочили из палатки и увидели Катьку, бегущую вприпрыжку на трех лапах и громко скулящую. Тут же объявили общее построение полка на передней линейке, из строя вытолкнули растерянного Борщака — уже без ремня, без погон, — и вот тогда Распущенный (именно так с тех пор прозвали командира полка) объявил приговор: «Этот, понимаете ли, распущенный солдат... Нет, он не фашист! Он хуже фашиста!.. Ведь он, понимаете ли, вытащил пулю, «а в гильзу забил бумажку, чтобы собака не сразу подохла, а дольше помучилась... Начальник штаба, у нас есть гауптвахта?» — спросил полкач стоявшего рядом майора. «Никак нет, товарищ подполковник!» — ответил майор. «Дать этому распущенному солдату лопату, пусть роет себе зиндан!.. Объявляю пятнадцать суток ареста!»
И вот ровно семь дней Борщак копал на жаре яму для себя рядом с караульной палаткой и оставшиеся восемь суток сам еще в ней сидел. Потом он рассказывал, как ему там приходилось. Утром и вечером — еще ничего; можно было спрятаться в тень под отвесными стенами ямы, но зато когда солнце в зените!.. Да и ночью не легче — холодно. К тому же всякие ползучие гады: змеи, скорпионы, фаланги, — они тянутся к людскому теплу. Накрывшись с головою шинелью, Борщак тан и просиживал в углу своей ямы ночь напролет, а услышав негромкий глухой удар, шуршание или шипение, вскакивал, хватал стоявшую под рукою лопату и начинал ею что есть силы плашмя колошматить по дну.
Теперь Семенов знал точно, что и ему не избежать этой участи; его теперь могло спасти лишь ранение или смерть.
...Сержант остановился и оглянулся: щуплая фигурка Бабаева, обвешанного с обеих сторон тяжелыми катушками кабеля, маячила далеко позади, где-то на середине склона. Молодой солдат тянул лямку одной из катушек — он прокладывал связь от огневой к вершине. Время от времени Бабаев останавливался и смотрел назад, на то, как ложится на склоне раскрученный провод, поправлял рукою козырек ободранной каски, спадающей ему на глаза, и с поразительным для такого крохотного тела упорством продолжал восхождение.
Семенов подождал, пока Бабаев сравняется с ним, забрал размотанную до половины катушку, взялся сам протягивать провод. Освободившийся от тяжелой ноши солдат пошел рядом с ним.
— Ну что, устал, Бабаев? — Сержант взглянул на солдата. Будто бы бодрый еще старичок в военной выцветшей робе шел рядом с ним.
— Не-е, — сморщенное лицо Бабаева расправилось жалкой улыбкой, — не особенно так...
— Тогда штаны подтяни!
На коротких косолапых ногах молодого солдата штаны постоянно свисали крупными складками.
— Родом-то откуда?
— Я? — Бабаев преданно посмотрел на сержанта.
— Ну не я же...
— Узбек я, — ответил солдат.
— А я думал, японец...
— Не, — солдат засмеялся, — узбек.
Он немного отстал, подтягивая штаны и расправляя сбившиеся под ремнем полы своей куртки; не расслышал того, что снова спросил Семенов.
— Я спрашиваю, город какой?
Бабаев втянул голову в плечи, будто опасаясь удара, и торопливо ответил:
— Шёндор...
Теперь сержант молча шел впереди и смотрел себе под ноги, но вот обернулся.