— Четыре войны, — сказала девушка, — первая, гражданская, финская… Эта еще…
— Марина! — позвал брат, не оборачиваясь и не замедляя шагов.
Девушка спрятала фотографию на груди и побежала вслед за братом.
Земля казалась пустой. Над шляхом — далеко, у самого горизонта, — поднималась пыль, единственный след человеческого присутствия. Степь была ровная и закруглялась на горизонте, напоминая огромный кавун, наливающийся соками. Курка стоял у борта машины и смотрел вдаль.
Солдат на войне обычно видит только клочки мира: сектор обстрела, одинокую сосну-ориентир, надвинувшиеся немецкую каску и автомат, — у каски нет лица и глаз. Видит самолет, пикирующий из глубины голубого, ставшего угрожающе черным и пламенным неба.
Проснувшись, солдат может увидеть звезды или поднимающееся солнце, птицу, которая тащит в клюве с бруствера щепочку для гнезда. И опять: сосна-ориентир, пикирующий самолет, ночь, рассеченная светящимися трассами, почерневший куст, верхушка высотки.
Земля наливалась соками. Может быть, впервые за последние годы Курке дано было увидеть не осколки мира, а всю землю, и такой мирной.
Он смотрел, не отрывая глаз. Машину встряхивало. Шлях был выбитый, разрезанный отпечатавшимися в высохшей и окаменевшей грязи следами танковых траков и глубокими колеями орудийных колес. Машина ехала прямо в утреннее солнышко. Курка глубоко дышал, и не брюшным прессом, как взрослые мужчины, а грудью, так что ключицы, видные в раскрытый ворот гимнастерки, высоко поднимались. Кое-где в шлях врезались окопчики. Машина, не сбавляя скорости, объезжала их. Кое-где валялись каски и противогазы, лошадиные кости, успевшие побелеть на солнце. Глубина окопчиков и бомбовых воронок еще полнилась холодной чернотой, где проблескивала грязь. За машиной далеко тянулся почти не оседавший в безветрии дымок пыли — линией связи от войны к миру, напоминая, что война отпустила лишь на короткий срок.
Легко и глубоко дыша, Курка глядел вдаль. Исчез из глаз степной городок, где мы оставили брата с сестрой; и больше никогда не встретим их. Тянулись луга, бело-розовые от клевера и цветов кашки.
Курка вбирал в себя всю землю — такие минуты бывают у каждого человека, — а я пытался оглядеть и представить его жизнь.
Всю его непосильно трудную жизнь — после детства, оборвавшегося под ремнем дяди.
— Отец меня и пальцем не тронул, — сказал Курка.
Он бежал тогда, уже не ребенок, все дело которого глядеть, вбирать увиденное, а искалеченный человек.
Может быть, в тишине и покое эти раны могли бы затянуться…
Он бежал тогда, ничего не видя, — от черноты ночи, от боли, обиды и слез; не взрослый только потому, что без силы жить, какая должна быть у взрослого, но уже не ребенок — без детства.
Сил должно было хватить, чтобы добраться от Листопадовки к отцу. И они взялись откуда-то. Их хватило, чтобы пройти через всю страну, вместе с отцом валить лес, пока сосна не упала в двух шагах от мальчика, разом убив отца. «Отмучился».
Хватило на то, чтобы, похоронив отца, идти обратно, снова через половину мира. Сперва так, а после с автоматом, со снайперской винтовкой, в полной боевой выкладке.
…Мы заночевали у высотки, на карте обозначенной названием Чешский Крест.
Тут год назад были тяжелые танковые бои. Среди многих погибших вспомнился командир танковой бригады Александр Бурда, которого я знал и любил, как все, кто с ним близко сталкивался.
Мы лежали в кузове машины, но уснуть не могли. Война то отпускала душу, то снова натягивала стальной поводок.
Курка вдруг сказал, что убивать трудно.
— Всегда трудно! — повторил он. — В Листопадовке бешеную собаку стрелили. Бешеная… а я ее со щенков знал, она за мной в школу бегала…
Помолчав, сказал еще:
— Если не разглядишь — ничего, а если разглядишь, палец сам со спускового крючка.
Всегда поражает, когда от другого человека услышишь мысль, которую ты сам долго искал. Впрочем, об этом думали тогда тысячи солдат. Вслушиваясь в слова Курки, я вспомнил одно событие, происшедшее на Курской дуге. Вспомнил еще и потому, может быть, что это был последний день, когда я видел Бурду живым.
Все это вспомнилось так настойчиво, что я даже вытащил из планшетки старый блокнот, оставшийся памятью о том дне; почему-то я все хранил его.
Обычно мы, работники корпусной газеты, добирались в подразделения на мотоцикле или пешком, но на этот раз по счастливому случаю мне дали полуторку.