Но оно сразу же угасло, это мгновенное счастье.
Вспоминать об ошибках и падениях невесело, однако древние летописцы вслед за Сильвестром Выдубицким не уставали повторять: долг твой — «не обинуясь» описывать «все доброе и недоброе, случившееся».
Клочок неба — этот первый мазок — оставался, как и до́лжно, вполне небесным, но вокруг синевы расползлось уродливое жирное пятно.
Пятно продолжало увеличиваться. Казалось, оно скользит, как мокрица. Я поглядел лист на свет. Пятно было грязновато-прозрачное; почему-то это естественное обстоятельство усилило ужас.
Крадучись я подбежал к двери и закрылся на два оборота ключа. Потом приколол другой, чистый лист бумаги и с мужеством отчаяния стал покрывать его разноцветными мазками.
От страха я зажмурился и почти не видел причиняемых мною цветовых увечий.
Я рисовал эту картину, испытывая не только ужас перед будущим, но почти физическую боль оттого, что все — дерево, листва, небо, — все, что должно было быть и было в воображении прекрасным, получалось на бумаге неестественно уродливым.
На жирные пятна краска не ложилась, а образовывала грязные колеи, как проселок в распутицу.
Я не позволял себе думать — всего ужаснее было бы до конца осознать безнадежность положения — и, окончив первую картину, принялся за следующую.
Часа через два в «изо» забежал Ласька, ему мне пришлось отворить дверь. Мельком взглянув на мои труды, Ласька невнятно пробормотал:
— Заделаем в рамочки и — анти́к с мармеладом.
Вероятно, я знал, что все нарисованное мною отвратительно, но так велика была сила Ласькиного авторитета, что я приободрился.
Афина лихо сдвинула шлем набекрень и смотрела покровительственно. Я работал с устрашающей быстротой.
Наступил день седьмой, когда бог, по преданиям, закончил сотворение земли, огляделся, увидел, «что это хорошо, и опочил от трудов своих». Мое положение было много хуже. Картины висели рядами в деревянных рамочках, изготовленных нашей столярной мастерской; от рамочек пахло лесом, весной, смолой.
По случаю приема гостей артель по санитарии стерла пыль с античных богов, — казалось, они только из бани.
Снегопад прекратился, и было солнечно.
Когда уже совсем стемнело, пришли гости. Обычно в «изо» горела двадцатисвечовая пыльная лампочка, но, на мое несчастье, ее вывернули и заменили двухсотсвечовой. Она пылала под потолком беспощадно и ярко.
Послышался треск половиц, приближающиеся голоса — комната заполнилась шиэсовцами и коммунарами. Я прижался к стене и бочком пробрался к двери.
В коридоре я услышал раскаты дружного смеха и незнакомый сердитый голос:
— Просто человек не умеет писать маслом. Над чем тут смеяться?
Это сказал, вероятно, шиэсовский учитель.
— А если смешно? — строптиво пропищал девичий голосок.
Я добежал до спальни и забился под койку. Тут было темно. Батареи парового отопления выводили мелодию, означавшую: «Ликуйте! Приближается тепло!» Я прижался к согревающемуся металлу и почувствовал, как трубы дрожат от радости и нетерпения.
И меня трясла нервная дрожь. Проходили минуты, но никто не появлялся в спальне. Снизу доносились раскаты Яшкиного хора. От тепла и далекой песни я стал засыпать. Трубы наполняли мир музыкой, спокойствием и теплом. Я спал, крепко к ним прижимаясь.
Разбойники
Мы проходили «Разбойников» Шиллера. Урок литературы начался докладом Фунта. Давно, в день, когда его принимали в коммуну, Ульяна Дмитриевна, взвешивая на весах-платформе новенького — маленького, бледного, со странным, треугольным, как редька, лицом, — удивленно сказала:
— Два пуда и фунтик.
Так и пошло — Фунт, Фунтик — на всю школьную жизнь.
Фунт говорил, как всегда, ясно и бесспорно. Он сказал, что «Разбойники» — гениальное произведение эпохи «Sturm und Drang» — «Бури и натиска», что это манифест революционного бюргерства и угнетаемого юнкерским дворянством немецкого народа. Что разбойники Карла Моора громят прогнивший феодальный мир, расчищая дорогу новому.
Иногда он делал неприметный знак, и, повинуясь «манию руки», лучший актер коммуны Герман Келлер, блестя выпуклыми голубыми глазами, громовым голосом читал заранее выписанные отрывки из монологов Карла Моора.
— Люди! Люди! Лживые, коварные ехидны! — гремел Герман. — Их слезы — вода! Их сердца — железо! Я хотел бы превратиться в медведя, чтобы заставить всех полярных медведей пойти на подлый род человеческий!.. О, я хотел бы отравить океан, чтобы из всех источников люди впивали смерть!