Я знал, что надо вернуться и сейчас же, обязательно сейчас же, сказать этому маленькому человеку, что я ничего не понимаю в жизни.
И главное — сказать, как я горжусь им.
Ступая на носках, я вернулся к комнате Елизаветы Савельевны.
Из-под дверной филенки сквозила слабая полоска света, как бы проведенная по линейке светящимся карандашом. Там не спали. Время не было упущено. «Иду-иду и падаю», — вспомнились слова горца.
…Я стоял у двери Елизаветы Савельевны долго, не решаясь постучаться. Глухие голоса, доносившиеся из-за двери, замолкли, световая линия погасла. Я поднялся на четвертый этаж в спальню, где тоже все уже спали.
А рано утром, еще до завтрака, муж Елизаветы Савельевны уехал.
Прошло много лет. Я шел по залам Эрмитажа впервые после конца Отечественной войны, после демобилизации, и остановился перед картиной Рембрандта «Снятие с креста».
Кровь от тернового венца темнела на лице распятого.
И вдруг между мной и картиной встал, шагнув из детства и из могилы — он давно уже умер, — тот маленький близорукий человек.
Кровь стекала по его печальному, робкому и ласковому лицу, заливала глаза. Теперь я видел его яснее, чем в детстве.
Кровь от пули, от осколков стекала по лицу. «Иду-иду и падаю», — говорил он тонким, слабым голосом. И еще он часто произносил слово «великолепно» и всякий раз улыбался.
Залетка
В квартире было три комнаты: спальня отца и матери, «детская», то есть наша комната и одновременно столовая, и третья, несколько в стороне, рядом с ванной, — большая, сырая, холодная, выходящая окном на двор, застроенный дровяными сарайчиками; эта последняя была предназначена для гостей, которые часто приезжали к нам, иногда на день или два, а порой на месяц или больше: командированные, родичи, знакомые.
Ванная была полутемная, с крошечным окошком на кухню и высокой бурой колонкой с дровяной топкой, узкая, с длинной скамейкой вдоль свободной стены, застеленной обычно старой, местами прожженной и дырявой махровой простыней. И тоже сырая, как комната, к ней прилегающая, с пятнами сырости на потолке и стенах.
Немного страшная.
Страшная, может быть, потому, что один раз меня в ней заперли в наказанье за какой-то проступок. Заперли минут на двадцать, как выяснилось, но мне показалось, что на несколько часов. И погасили тусклую лампочку, она горела у потолка, и ее протирали редко, раз в год, может быть.
Не заперли, а задвинули дверь, не имеющую ни крючка, ни задвижки, сундуком, стоявшим рядом, в коридоре, не очень даже тяжелым.
Мне тогда было лет двенадцать.
Как только меня заперли, холод и сырость стали невыносимыми, а с потолка, именно с того места, где висела лампочка, сейчас погашенная, вдоль стен стали спускаться ужасы — серые, бесформенные…
Было, должно быть, довольно поздно.
Ванная была, пожалуй, единственным страшным местом в квартире, а может быть, и на всем свете, который в тот короткий период жизни казался простым и светлым.
…Осенью приехала из Крыма и надолго поселилась у нас Мария Алексеевна Анохина, моя двоюродная или троюродная сестра, всего на семь или восемь лет старше, но казавшаяся и бывшая совсем взрослой.
Я помню, что была осень, потому что в руках она держала охапку красных и желтых с зеленым кленовых листьев. Не выпуская листьев из рук, она расцеловалась с моей матерью, потом наклонилась и поцеловала меня прямо в губы горячими, твердыми, чуть влажными губами.
Это был первый поцелуй не родственный, а женский, хотя и поцеловала она меня, как ребенка, наклонившись, быстро и небрежно.
Улыбаясь, она сказала матери:
— Какой он у тебя вырос.
Что это означало в ее устах, я не понял, потому что улыбалась она ласково, но вырос я к той поре маленьким, невзрачным, без особых примет, кроме редкостной худобы.
Она поселилась в комнате с окнами на двор.
В Крыму за несколько лет до того у нее расстреляли мужа. Она ходила в траурном длинном платье, но лицо у нее было не траурное, а скорее сияющее, хотя улыбалась она редко, одними глазами.
В воспоминаниях Бунина о Чехове говорится, даже дважды, как Чехов поражался тому, что Толстой написал об Анне Карениной, будто Анна сама видела, как в темноте сияли ее глаза. Это действительно поражающие слова. Самое поражающее в них то — это у Толстого бывает часто, — что тут описано обычное, предстающее чудом. Описана самая непременная черта женского взгляда: если женщина сознает свою прелесть, глаза ее лучатся, и люди, даже безразличные ей, может быть, даже предметы — всё, попадая в эти снопы сияния, неведомо для себя начинает светиться. Этот отраженный свет и видела, не могла не видеть Анна Каренина, как всякая женщина, — темнота тут не помеха; физически ощущала свечение собственных глаз.