Баран взялся за борта серенького пиджака с ватной подложкой на плечах и слегка их раздвинул, показывая, как женщина встречала неизбежную смерть.
Мне хотелось спросить про башню. Если даже три этажа — лучше бы прыгнуть. Но в сказках башни всегда до неба. И я не решился спросить.
Все молчали, только Мария Алексеевна жестко и насмешливо, как она умела с людьми, ей не нужными, сказала:
— Вы удивительно не походите на рыцаря. Знаете, как вас прозвала здешняя молодежь? Баран. Очень метко.
— Неправда! — буркнул дядя Нат.
Зазвонил телефон, Мария Алексеевна вышла, довольно долго говорила с кем-то, а когда вернулась, сказала еще:
— И я бы не распахнула рубашку: на, режь! Я бы… Уж я бы придумала что-нибудь…
Танечка поднялась первой, чего никогда не делала, и сказала мужу:
— Пойдем, Леня. У меня болит голова.
Они ушли.
Теперь я понимаю — или мне кажется, что я понимаю, — то новое, что внесла Мария Алексеевна в наш дом, очень связанный с окружающим миром — и с близким, родственным, дружеским, и с далеким, судьбами которого все у нас жили.
Она была как молодая пчеломатка, собирающаяся вывести рой, чему настала пора. И все постороннее этим ее неосознанным, инстинктивным женским планам, лишнее не касалось ее.
В «лишнее» входил и наш дом с его неразборчивым гостеприимством, разнообразием интересов. Он был ей нужен до времени, как трамплин пловцу, стихия которого — вода.
Но это главное, рациональное, было окутано такой искренностью и обаянием, что, даже уловив, его не хотелось замечать.
Она была красивая. А красота, оттесненная другим, в эти годы возвращала свою власть над людьми и особенно остро, некоторыми даже болезненно остро, воспринималась.
Баран стал приходить без Танечки и сразу шел к Марии Алексеевне. Являлся он с дорогими фигурными тортами, которые тогда появились в так называемых коммерческих магазинах. Если ему открывал кто-либо из молодежи, он неловко прятал торт за спиной.
Уходил он скоро. Никогда Мария Алексеевна не позволяла ему остаться на ночь, как Стоеросовому столпу, например. После его ухода Мария Алексеевна ставила на стол в столовой громоздкую коробку, иногда даже еще с цветной ленточкой, перевязывающей ее наперекрест; торт выглядел странно под низко свисающей голой лампочкой, рядом с закоптелым чайником, среди разнокалиберных чашек двадцатых годов — фарфоровых и из консервных банок.
Потом дядя Леня почти перестал появляться, но часто звонил. Разговаривала с ним Мария Алексеевна быстро, совсем не как с другими. Не было пауз, провалов, томительных и выражающих что-то непонятное или слишком понятное, нечистое.
Отвечала быстро и насмешливо.
— А две руки? — спрашивала она. — Так-таки две руки? А ноги?
Мы понимали, о чем идет речь, потому что однажды в коридоре он, прощаясь с Марией Алексеевной, громко сказал:
— За ночь с тобой я бы не задумываясь отдал руку.
Разговаривая по телефону с Бараном, она неприятно похохатывала, а после скучно говорила:
— Зачем мне твои руки и ноги, и весь ты, — сам посуди! — и вешала трубку.
Нам было жалко Барана; впрочем, этим прозвищем мы его больше не называли.
А балладу я запомнил и помню десятки лет. Не только потому, что она очень не подходила к обычной речи дяди Лени, овцематкам, многоплодности. Но было тревожное в том, как он неожиданно начал ее рассказывать в совсем не подходящей обстановке, за нашим круглым столом, покрытым застиранной скатертью.
И еще более тревожное заключалось в самой балладе. В том, как женщина сказала: «Это тень моей смерти» — и открыла грудь перед мечом.
В этом было потрясающее, страшное, страшно-прекрасное. Как наводнение в «Медном всаднике», как метания Евгения.
Нет, другое, для меня совсем новое и из самой жизни: «Это тень моей смерти».
Однажды за чаем мать сердито сказала Марии Алексеевне:
— Зачем разрушать семью!
Мы поняли, что речь идет о дяде Лене и Танечке, хотя их имена не были названы.
— А что я могу поделать? — недоуменно спросила Мария Алексеевна.
Тогда мне впервые за все время, пока я знал Марию Алексеевну, стало ее жалко.
Именно ее.
И в этом рассказе, как эхо давней жалости, рождается необходимость найти какую-то не дающуюся правду о ней. Эта правда необходима потому, что, вспоминая, воскрешаешь — для того и вспоминаешь, — но одновременно и хоронишь человека. Предаешь его из своей памяти бумаге, как земле. А ведь. воскрешаешь не до конца, лишь в тысячную долю, в силу оставшегося в тебе тепла.
И я думаю, что у Марии Алексеевны, когда мы ее узнали, позади был расстрел мужа — горе без меры.