Выбрать главу

А слова Павлова я запомнил потому, что они казались непонятными и неуместными. «Справедливость», «смутное время» — я впервые, должно быть, слышал эти слова, во всяком случае так произнесенные.

И было нечто больное в том, как он говорил их. Я все вслушивался и не мог понять: как же так — отчего же у непобедимого человека нету силы?

Я чувствовал, что везде кругом смерть — маленькая, лысая, — он один сберегает нас от смерти. И приближался, прижимался к Павлову, не мог отойти от него.

Тетя Женя взяла знамя и отпорола голубой шелк с этой птицей на деревяшке, с нетерпеливой быстротой разрывая и перекусывая зубами нитки. А Павлов словно не видел, что она делает, все сидел в тени, не снимая шинели, неподвижно, только иногда беспокойно поворачивая голову и к чему-то прислушиваясь.

И когда тетя Женя отшвырнула знамя с птицей, теперь совсем не похожей ни на орла, ни на голубя, а только на инвалида-солдата, которому даже и сил не хватит доковылять до дома, — захотелось поднять тряпку с птицей, чтобы сделать из нее воздушного змея или просто чтобы спрятать, но я не решился, и она осталась валяться на полу.

Тетя Женя взяла меня за руку и повела в бабушкину комнату, где горела одна свеча и все так же — с мертвыми закрытыми глазами, раскинув руки, как распятая, — лежала бабушка. В бреду она повторяла: «Ничего, ничего, мой мальчик!» И я знал, что ей кажется, будто я — за ее распростертыми руками.

Сказать ей, что я живой, что для меня опасности нет, что тут в доме Павлов, сказать то, что сделало бы ее счастливой, было уже нельзя, не было сил, которые донесли бы это до меркнущего сознания. Она была на полдороге к смерти, в ином пространстве, до которого не дозовешься. И оттого, что она все повторяла эти слова — все про меня, про меня, — то, что происходило, было еще страшнее.

Тетя Рузя стояла рядом с какой-то бутылочкой с длинной сигнатуркой в руке, и по лицу ее текли слезы.

— Иди же! — тихо и повелительно шепнула ей тетя Женя. — Он ждет…

Я выскользнул из бабушкиной комнаты вслед за тетей Рузей. Она села на стул напротив балкона, и в открытой двери сразу возник Павлов. В тускло освещенном проеме двери, чуть сутулящийся, чтобы не задеть головой низкой притолоки, он впервые показался мне очень большим, почти великаном, каким был в моем воображении, но не наяву. С лица его исчезло прежнее потерянное выражение и возникло другое: не то чтобы счастливое, а спокойное.

Тетя Рузя даже не оглянулась. Она только разжала ладонь и выронила свою огромную пуховку, которую поднесла было к лицу, так что над полом разлетелось белое облако.

Павлов стоял в проеме двери.

Было тихо. Ординарец исчез. Пулемет как бы сам собой, еле заметно, поводил тупым рыльцем между темными бутылями с наливкой.

Павлов подошел наконец к тете Рузе и сел рядом, поставив свой стул близко к ней, но сразу затем отодвинулся. Я пристроился на полу около круглого стола, опираясь спиной на его массивную ножку, и хотя сознавал, что должен уйти, не мог сделать этого, потому что только тут, рядом с Павловым, не было смерти.

В просвете между фигурами Павлова и тети Рузи видны были балкон, пулемет, мертвые кони на булыжнике и папаха Палия, багровая и зловещая, как луна. Казалось, что Палий не убежал, а провалился в землю и ждет случая, чтобы снова подняться. Пулемет бессонно поводил рыльцем, и был Павлов, так что я не боялся, только знал, что должен уйти, но не мог. Застыл, притулившись к ножке стола, прирос к ней.

Они сидели лицом друг к другу и о чем-то еле слышно говорили, с длинными паузами, когда губы их надолго делались неподвижными. Я не помню их лиц, а только общее выражение просветленности, полного спокойствия: шел человек и уже не думал, что дойдет и доживет, и вот он там, где должен быть; дальше идти некуда, незачем и нельзя.

Выражение проясненности. Так с детства помнишь тепло печи, когда бабушка пекла пироги, и душистое тепло пирогов, и тепло, которое охватывало, когда мать — редко — обнимала меня, прохладу ее губ, когда они, если я заболевал, касались моего лба. Свет окна, когда вечером бежишь домой от ночных страхов, шелест дерева с только что распустившейся листвой во дворе, у дверей дома, шепот его, шепот матери. Свет лампы в полутемной гостиной.

Тетя Рузя часто надолго уходила к бабушке. Павлов продолжал сидеть в той же позе, только закрывал глаза, но так, словно смотрел сквозь опущенные веки.

Потом она возвращалась. Я то задремывал, то пробуждался — каждый раз в испуге: а вдруг Павлов исчез или вообще он только приснился? И мне казалось, что они — Павлов и тетя Рузя — целую бесконечность склоняются друг к другу. Длинная коса тети Рузи еле заметно двигалась, пока просвет между двумя фигурами исчезал — не виден становился ни балкон, ни пулемет, ни мертвые кони на мостовой. Потом они так же медленно отклонялись и между ними проникал ночной свет. Коса тети Рузи отклонялась, отклонялась, как стрелки часов, показывающих какое-то самое важное время — бесконечно медленное.