Как будто их качал неслышный ветер, такой слабый, что они почти не двигались, и такой сильный, что через всю страну соединил их тут. И будет приближать их друг к другу и разлучать, но не разрывать их близости. Этого сделать не в силах никто и ничто. Приближать не — соединяя — всегда, пока они будут живы, — этим они и живы.
Может быть, этот ветер дует и сейчас, когда их давно уже нет на земле.
На другое утро, когда я еще спал, кто-то, вероятно Павлов или дядя Нат, сонного перенес меня на кровать, и я не видал, как полк уже под обычным красным знаменем ушел из Бродиц.
Полк Красной гвардии под командованием Павлова, в который вошли боевые дружины Сахарного и Кожевенного заводов. Вместе с полком ушел воевать дядя Нат.
А вскоре мы с тетей Женей уехали в Москву.
Наступила зима девятнадцатого года, мне уже исполнилось девять лет. В тот очень холодный и темный вечер мы сидели одни — я и мой товарищ Мотька Политнога — в огромной коммунарской спальне.
Другие разбрелись: на чоновские посты, колоть дрова, чистить картошку и кто куда. Мотька был только года на два старше меня, но пережил на своем веку намного больше, чем я, — это был круглолицый и жизнерадостный паренек, у которого правда в рассказах причудливо переплеталась с вымыслом.
Прозвище его Политнога произошло оттого, что он успел побывать на фронте с отрядом красногвардейцев, который подобрал его, выскочившего из окошка хаты, где белые сожгли его родных. Был он на фронте не то год, не то месяц, политруком отряда, как он чаще всего рассказывал, — но это мало вероятно, — или вестовым политрука, или еще кем. В коммуну привезли его красногвардейцы — «с фронта, на ко́нях».
Сдали Мотьку «под роспись» самому Пантелеймону Николаевичу.
«Шинельку сдали, портупею, буденовку, винтовку, ложку, как положено».
Мотькины рассказы о поступлении в коммуну менялись от раза к разу. Один раз даже получилось, что шел он с фронта пешком и Пантелеймон Николаевич подобрал его, замерзшего, у церкви Василия Кесарийского, напротив коммуны.
«Сутки мертвяком лежал, думали — амба, доски шукали, чтоб гробя́ку сколотить…»
Проскакал по неведомым полям прошедшей эпохи из небытия в небытие красногвардейский отряд и пронес в будущее притороченную к седлу мальчишескую судьбу.
Под высоким потолком тускло, в четверть силы, тлели угольные нити лампочки накаливания. В свете ее сосульки на паровом отоплении казались кровоподтеками. Мотька что-то рассказывал, но что именно — я не помню. Вероятно, как всегда, о войне. Сквозь синее, оледенелое окно смутно рисовался похороненный в сугробах сад с замерзшими деревьями. Дверь спальни отворилась без скрипа. Кто-то — дежурный, очевидно, — сказал: «Да вот они» — и убежал, оставив на пороге сутулящуюся фигуру. Я узнал Павлова, пока он медленно шел, пересекая спальню, в той же кавалерийской шинели, что и в Бродицах.
Даже, может быть, прежде чем узнал, меня охватило поднявшееся изнутри ощущение той ночи, казалось бы навсегда исчезнувшее, — что везде кругом смерть, а самая возможность жизни в одном этом длинном человеке. Это чувство, как внезапно открывшаяся рана, было настолько сильно, что я чуть было не побежал к Павлову.
Но почему-то не двинулся с места.
Прошлое передает свои сигналы, как старинный гелиотелеграф, через пустоты, когда оно неощутимо. И всегда эти световые вспышки — даже неясные, «что-то было», леденящие душу и согревающие ее — ослепительно сильны. И, возникая вновь и вновь, эти вспышки, кроме первоначально пережитого, несут след предыдущих пробуждений — горя их и счастья, как бы меняя оттенок, но ничего не растеряв из первоначального.
Прошлое течет из детства редкой цепочкой этих вспышек, соединяющей жизнь в одно целое и похожей на круг кровообращения, связывающий миллиарды таких различных клеток. Из детства и юности, когда эти огни только и рождаются, до старости, когда человек реже оглядывается кругом, занятый воспоминаниями, попытками собрать, оправдать и объяснить прошлое; до смерти, когда человек закрывает глаза, чаще всего обессиленный и вынужденный признать бесполезность всех этих попыток. Один круг кровообращения воспоминаний — это и есть жизнь.