Вот пасу я раз телят да раздумываю о том о сем; вдруг передо мной появляется дед Танко, слепой нищий, с семилетним мальчиком-поводырем. До сих пор помню этого милого слепца, помню его добрые советы и чудные песни. Сядем мы с ним, бывало, под ивой у ручья — отдохнуть и потолковать, возьмет меня дед Танко старыми своими руками за голову, обнимет, положит мою голову к себе на колени, потом вынет гусли из сумы и начнет петь о том, как святая Петка на пасху на коленях спала, как Марко[64] с турками дрался, деньги у них отнял и монастырь в Прилепе[65] построил, как архиерей Стояна-воеводу предал, и много других хороших песен. Больше всего мне нравилась вот эта:
Эта песня — очень длинная, но я не буду петь ее всю: ведь ты и так знаешь, каковы наши архиереи и чорбаджии. Пел мой старый дед, а я сидел, ковыряя землю палкой и тихонько подпевая: мне было приятно слушать его пение, и в то же время за сердце брала тоска. И теперь я очень часто слушаю, как поет наш балканский соловей, как лягушки в болоте квакают, ласточки чирикают — и наслушаться не могу. Слушаю, слушаю, и вдруг покажется мне, что это не соловьи поют и не ласточки чирикают, а слышится высокий голос деда, его пение и звук его гуслей… Царство ему небесное.
Взял я раз его поводыри за руку, усадил рядом с собой под грушей, которая была вся в цвету, и спросил:
— Есть у тебя родители, милый?
— Нет, они умерли, когда я был еще маленький, и я их не помню, — ответил мальчик.
— Отец наш — господь, а мать — пресвятая богородица. Это наши создатели и родители, — сказал убеленный сединами старец.
— Мать моя была монашка в каком-то монастыре, — продолжал мальчик. — Но ее прогнали оттуда, потому что она сумасшедшая сделалась. Пошла она по миру, стала милостыней кормиться и родила меня под дубом, прямо под открытым небом. Ведь она нищенкой была. Не знаю только, почему она меня не задушила, почему не кинула в какую-нибудь яму. Видно, не думала, бедная, что и меня на муки да обиды родила. Плач мой младенческий разнес о ней по всему свету недобрую славу. Услыхали его и птицы и волки; они сжалились над нею и надо мной. Только люди смеялись над нами и сторонились нас обоих. «Он байстрюк, — толковали они обо мне. — От нечистого духа родился». А про мать говорили, что она родила от дьявола… Отнесла она меня в Белоградчик, положила на церковной паперти и ушла. Искали ее, да так и не нашли: словно в воду канула. А я в это время еще и «мама» сказать не мог. Добрые люди меня молоком вскормили и пустили по миру бродить голым сиротою. Я молюсь за мать, за всех людей. А за отца не молюсь: я его проклинаю…
— А как звали твою мать? — спросил я сиротку. Кровь бросилась мне в лицо, и в глазах у меня потемнело.
— Она была женой Николы-кожевника, — ответил слепой старик. — Царство ей небесное.
Что я почувствовал, поняв, что этот мальчик — мой брат единоутробный, и узнав, что случилось с матерью, этого я не могу тебе передать! Скажу только, что в тот день я поклялся уничтожать и турок, и фанариотов, и наших чорбаджиев, а особенно греческих архиереев.
7
Я вырос, стал взрослым человеком; все меня любили; у меня завелись деньги. Но в сердце моем горело одно желанье: отомстить за родителей и освободить родину от турецких и фанариотских злодеев. Я открыл табачную лавочку и взял к себе в услужение маленького брата. Однажды вечером ко мне в лавку пришел смуглый старик и спросил, не я ли Коста, сын кожевника. Услыхав утвердительный ответ, он кинулся ко мне, обнял меня и воскликнул:
64