Выбрать главу

Вернёмся, однако, к личному! Назвав себя не самым настоящим немцем, я, надо сказать, пренебрёг той крайней осторожностью, которую тщательно соблюдал по отношению к литератору цивилизации. С собой я вправе поступать легкомысленнее. Но и тут я не вовсе забываю, что немецкая гуманистичность почти предполагает не немецкое, даже антинемецкое; что, по авторитетному мнению, разъедающая национальное чувство склонность к космополитичности неотторжима от немецкой национальности; что, вероятно, дабы обрести немецкость, её надлежит утратить; что без добавки чужого никакая высокая немецкость, пожалуй, невозможна; что как раз образцовые немцы были европейцами и сочли бы варварством любое ограничение рамками «ничего-кроме-немецкого». Уже Фонтане называл великого Шиллера получужаком, и если риторическая драма последнего, собственно, прописана в grand siècle, то потребовалось совсем немного, чтобы Ницше отослал творчество другого великого немецкого театрализатора к французскому романтизму. У Гёте по меньшей мере «Избирательное сродство» с формальной точки зрения не очень немецкое произведение, да и в целом проза его иногда офранцужена до невозможности (что у «поляка» Ницше удивить не может); Шопенгауэр же, кажется, сперва переводил свои параграфы на латынь, дабы затем, не без набежавших на чеканно-бессмертную точность процентов, вернуть их обратно в немецкий… На подобную национальную ненадёжность наших великих привыкли закрывать глаза, решив просто включить её в понятие наивысшей немецкости. Между тем я не настолько безумен, чтобы увязывать свой европействующий вкус с собственной значимостью (речь вообще не о ней). Не заслуга, вероятно, даже грех, но интимно-, исключительно немецкого мне всегда было мало, я толком не знал, что с ним делать. Кровь моя требовала европейского очарования. Художественно, литературно моя любовь к немецкому начинается там, где оно становится возможным, состоятельным в европейском масштабе, способным на европейский резонанс, доступным любому европейцу. Три имени, которые я обязан назвать, отвечая на вопрос о фундаменте моего духовно-художественного воспитания, три имени, навечно спаянные в трёхзвездие, что ярко светит на немецком небосклоне, отсылают не к интимно-немецкому, а к европейскому: Шопенгауэр, Ницше, Вагнер.

Взору моему является маленькая комнатка на верхнем этаже в предместье, где я – тому минуло уже шестнадцать лет – в странной формы шезлонге, или канапе, с утра до ночи читал «Мир как воля и представление». Одиноко-беспорядочная, алчущая мира и смерти юность – как судорожно она впитывала волшебное зелье метафизики, глубинная суть которого – эротика, и в котором я находил духовные источники музыки «Тристана»! Так читают раз в жизни. Такое не повторяется. И какое счастье, что мне не пришлось запереть это потрясение в себе, что тут же представилась прекрасная возможность о нём свидетельствовать, за него поблагодарить, что поэтическое пристанище для него было под рукой! Ибо в двух шагах от канапе лежала раскрытая, невозможно и непрактично распухшая рукопись – бремя, достоинство, родина и благословение странного юношеского возраста, крайне сомнительная в плане публичных качеств и перспектив, как раз доспевшая до расставания с Томасом Будденброком. Ему, трижды мистически-родственному мне образу – предку, отпрыску и двойнику, – я подарил драгоценный опыт, головокружительную авантюру, в его жизнь повествовательно вплёл её на самый последок, поскольку мне показалось, что она к лицу этому страдальцу, который отважно держался до последнего, этому столь близкому мне моралисту и «милитаристу», позднему, сложному бюргеру, чьи нервы в собственной среде уже чужие, одному из соправителей городской аристократической демократии, который, набравшись современности и сомнительности, обретя непривычные здесь вкусы и развитые европейские потребности, давно уже, посмеиваясь, начал отходить от своего окружения, так и оставшегося здоровым и узколобым, доподлинным. А потому незадолго до смерти Томас Будденброк лишь якобы случайно обнаружил книгу в запылённом углу книжного стеллажа; на пару лет раньше её обнаружила интеллектуальная Европа, к которой сей почтенный житель среднего города питал нервные симпатии; в интеллектуальной Европе воцарился, вошёл в большую моду пессимизм Артура Шопенгауэра, ибо этот немецкий философ уже не был «немецким философом» в привычном, недоступно-запутанном смысле. Он, конечно, остался очень немецким (можно ли быть философом, не будучи немцем?), поскольку, например, категорически не был ни революционером, ни велеречивым ритором, ни льстивым певцом человечества, а, напротив, метафизиком, моралистом, в политическом отношении, мягко выражаясь, индифферентным… Но, помимо этого, он приводил в немалое изумление и требовал немалой признательности как большой писатель, проницательный мыслитель, виртуозно владеющий языком и обладающий широчайшими возможностями литературного воздействия, европейский прозаик, каких среди немцев имелось, может, два-три, а среди немецких философов и вовсе ни одного… Да, это было внове, и воздействие было необычайным – на интеллектуальную Европу, пережившую и «преодолевшую» моду, на умершего Томаса Будденброка, и на меня, кто не умер и для кого это наднемецкое явление духа стало одним из источников столь неприличного с литературной точки зрения «патриотизма».