Мои писательские повадки слишком в русле подобных влияний, потребностей, восприимчивости, они таковы, что критики, не способные объяснить их иначе, чем Адольф Бартельс, решили превратить меня в еврея, против чего я истины ради счёл своим долгом протестовать. Если я, в отведённых мне границах, способствовал европеизации немецкого прозаического повествования, если смог оказаться полезен в том, что в Германии возросли значимость, авторитет романа как жанра, так это моя природа, а не место в иерархии, ибо сегодня такое место – едва ли что-то индивидуальное; скорее вопрос национального статуса и даёт право лишь на демократическое самосознание, едва ли на аристократическое (можно сказать себе: «Я подтягиваюсь к немецкому уровню, вот моё место»), право на самосознание, которое в эпоху нарастания национального одиночества и национальной угрозы, как видим, подвергается огромной опасности выродиться во что-то неприлично-патриотическое…
«Будденброки», повествование, которое после парочки тихонько-психологических прелюдий привлекло ко мне внимание широкой публики, безусловно, очень немецкая книга, и не только по атмосфере моей ганзейской родины, древнейших колониальных немецких земель, не только в культурно-историческом смысле, поскольку в ней отразились душевное развитие, дифференциация и – ничего не поделаешь! – «очеловечивание» немецкого бюргерства, с поколения прадедов вплоть до моего. Роман этот немецкий прежде всего в формальном смысле, причём под «формальным» я подразумеваю нечто иное, нежели собственно литературные влияния и источники питания. Вспоминаю обсуждение в «Меркюр де Франс», где-то в 1908 году, которое при всей доброжелательной оценке объявило книгу непереводимой в силу её структуры. Ромен Роллан, насколько я его знаю, с этим, вероятно, не согласился бы, но слышно, что по-французски получилось чудовище, монстр. Книгу никто не делал – она вышла, не лепил – она выросла и именно потому непереводимо немецкая. Именно потому обладает органичной полнотой, чего лишена любая типично французская книга. Это не строго пропорциональное произведение искусства, а жизнь. Это, если использовать крайне, правда, обязывающую художественно- и культурно-историческую формулу, готика, а не Возрождение… Данное обстоятельство, однако, отнюдь не мешает тому, что в книге веет совершенно европейским литературным ветерком; для Германии это, может, первый и единственный натуралистический роман и уже как таковой – интернационального художественного покроя, европействующих манер, несмотря на немецкость своей человекости. В нём нет, к примеру, ни Раабе, ни Жан-Поля, он не имеет решительно ничего общего со Шпильхагеном, вообще ни с каким немецким романом. Немецкое влияние имеет тут довольно странный состав: элемент нижненемецкого юмора плюс музыкальный эпос, пришедшие от Фрица Ройтера и Рихарда Вагнера. Остальное с миру по нитке: из России, Англии, Франции – стран, как видим, Антанты, стран психологического романа; из Дании Банга и Якобсена, из Норвегии Килланда и Ли.
«Во всесильную пору юности» я, чтобы привести слова из «Поэзии и правды» (уж больно красивы), «удержал близко-прошедшее, дабы в благоприятный момент с изрядной дерзостью вынести его на публику». Вместе с тем широкое полотно позволило мне создать человечески-художественный базис для опоры в дальнейшем, что-то вроде скрипичного корпуса, на котором я мог теперь концертировать вволю; доброе дерево благозвучно резонировало бы вместе со струнами, а полое акустическое пространство придавало бы моей игре полное звучание… Кое-кому, правда, показалось, что игра была не столь хороша, как того заслуживал инструмент, что я мог бы и не выкладываться на концерт, его скоро забудут, а из ценного останется лишь с толком изготовленная скрипка. Что ж, появившаяся на свет в 1880-е годы духовная молодёжь Германии решила иначе, по крайней мере однажды, в связи с «Тонио Крёгером», этой прозаической балладой, которая, правда, без «Будденброков» провалилась бы, которая в самом деле стала мелодией, сыгранной на самолично изготовленном инструменте большого романа…