Выбрать главу

Добросовестности, однако, близкородственно оди- ночество, оно, пожалуй, лишь другое её название, причём то одиночество, которое художнику так трудно отличить от публичности. Вообще-то он и не склонен их различать. Его жизненная стихия – публичное одиночество, одинокая публичность – духовного свойства; у бюргерской, чувственно-светской публичности пафос, представление о достоинстве совсем другие, хотя на деле оба вида в известной степени совпадают. Их единство основывается на публичности литературной, а последняя является одновременно духовной и светской (как театр); пафос одиночества тут становится светскоспособным, бюргерски возможным и даже похвальным. Безоглядность, радикализм его информационного самозабвения могут доходить до проституции, до разглашения подробностей биографии, до полного жан-жаковского бесстыдства – достоинство художника как частного лица при этом нисколько не страдает. Не исключено, более того, естественно, что художник, который человечески только-только принёс в жертву, отдал, даже выдал всего себя в творчестве, через минуту выходит на люди без намёка на чувство, будто он в чём-то поступился личностью гражданина, – и светская публичность от культуры, то есть публичность, по возможности отождествляющая себя с духовной, не просто воздаст художнику должное: его заслуги как одиноко-публичного лица даже прибавят ему бюргерского веса.

Всё это справедливо лишь при определённых условиях. Справедливо лишь тогда, а человеческое благодаря литературной известности лишь тогда годно к светской публичности, когда оно достойно публичности духовной; в противном случае известность приведёт к насмешкам или скандалам. Этот закон необходимо соблюдать, этого критерия необходимо придерживаться. И теперь мне надлежит обратить к себе вопрос: оправдана ли публикация моих записок, изделия одного одиночества, привыкшего к публичности? Иными словами, годны ли они к светской публичности, поскольку достойны духовной? И какой толк оправдывать их публикабельность, их право на публичность, или право, которое имеет на них публичность, одними лишь человечески-личными соображениями? Правда, такие соображения нельзя отбрасывать вовсе. Бог знает сколько времени, как производство моё застопорилось, разглашённые планы не спешат реализовываться, а я вроде как онемел, окаменел, вышел в тираж. Разве не обязан я был отчитаться перед друзьями, как провёл эти годы? А даже если речь не об обязанности, может, позволительно говорить о праве? Ведь я боролся, у меня опускались руки, я работал до тошноты, честно, пусть недостаточными, дилетантскими силами, силился что-то понять; и желание, чтобы всё это вынашивалось, вытерпливалось и выделывалось не совсем «зря», не в личном и непубличном одиночестве, было вполне человеческим. Повторяю, эти соображения нельзя отбрасывать, но решающего значения они не имеют. Публикабельность записок должна быть доказана, а публикация оправдана духовными причинами; речь идёт об их духовном праве на публичность, и я полагаю, таковое существует.

Сочинение это, обладающее безоглядностью приватно-эпистолярного жанра, в самом деле – говорю по всей правде и совести – выявляет духовные основы того, что я мог предложить как художник и что принадлежит общественности. Коли духовной публичности было достойно последнее, то нижеследующий отчёт, по-видимому, тоже. И поскольку его у меня домогалось время, причём неотступно, то, сдаётся мне, время имеет на него кое-какие права; тут, думаю, документ не настолько пустой, чтобы не стать известным нынешним и даже будущим, хотя бы в силу выявления симптомов времени, безграничности духовного волнения, усердия говорить обо всём сразу… Неясность по вопросу, оказался ли я при этом не просто плохим мыслителем, но, обнажив духовный фундамент своего художничества, ещё и скомпрометировал последнее, для меня не повод положить данное сочинение под сукно. Да выйдет наружу правда. Я никогда не представлялся лучше, чем есть, и не намерен этого делать – ни посредством говорения, ни посредством умного молчания. Никогда не боялся показать себя. Воля, которую Руссо изъявляет в первой фразе «Исповеди», которая в его время считалась новой, неслыханной: «показать человека во всей правде его природы, и этим человеком буду я», которую Руссо называет «доселе беспримерной», полагая, что её исполнение не найдёт подражателей, въелась в плоть и кровь, стала самоочевидностью, главным духовно-художественным этосом века, к коему я по большей части принадлежу, – девятнадцатого; и строки Платена сложены и о моей жизни, как и о жизни столь многих сынов этой эпохи исповедников: