Выбрать главу

Я вижу, что эта разнообразно варьирующаяся тенденция, главное настроение девятнадцатого века, его подлинная, не витийствующая, не сентиментальная, отторгающая культ изящных чувств покорность перед действительностью и есть то решающее, чем он меня одарил; именно этот дар ограничивает, сковывает моё естество в отношении части новейших стремлений, не принимающих мой мир, поскольку в нём-де нет этоса. В романе двадцатипятилетнего автора, возникшем на рубеже веков, не было никакого «духа, поставленного на службу желательности», никакой социальной «воли», никакого пафоса, велеречивости, сентиментальности, скорее пессимизм, фатализм и улыбка, и в своей меланхоличной покорности он и впрямь стал штудией упадка. Одной невзрачной цитаты будет довольно для обозначения – да простится мне это слово – духовно-исторического места книги. Под конец рассказываются горькие, уродливые школьные истории. «Те из двадцати пяти молодых людей, – говорится там, – что отличались устойчивой конституцией и были достаточно сильны и ловки для жизни, какова она есть, и сейчас отнеслись к положению вещей просто, не почувствовав себя им оскорблёнными, сочтя все это самоочевидным и обычным. Но нашлась и пара глаз, в мрачной задумчивости смотревших в одну точку»… Их обладатель – маленький Иоганн, утóнченный вырождением и всего-навсего музыкально одарённый последыш бюргерского клана. «Маленький Иоганн впился взглядом в широкую спину сидевшего перед ним однокашника, и его золотисто-карие, затенённые синевой глаза были полны отвращения, внутреннего протеста и страха». Так вот, строптивость, чувствительно-нравственный бунт против «жизни, какова она есть», против данности, действительности, «власти», эта строптивость как признак упадка, биологической недостаточности, сам дух (и искусство!), понятый и поданный как такой признак, как продукт вырождения, – это и есть девятнадцатый век, его взгляд на соотношение духа и жизни, правда, опять же, с особым, крайним оттенком, ставшим возможным лишь после того, как указанная печально-искренняя тенденция достигла своей кульминации у Ницше.

Ницше, дав наиболее беспощадную характеристику эпохе, в известном смысле и стал такой кульминацией; самоотрицание духа в пользу жизни, «сильной» и прежде всего «красивой» жизни – это, несомненно, крайнее, последнее высвобождение из-под «господства идеалов», уже не фаталистичная, но восторженная, эротически-хмельная покорность «власти», отнюдь не мужского, а, как бы это сказать, сентименталически-эстетского свойства, и, кроме того, куда в большей степени золотая жила для художника, чем философия Шопенгауэра! В духовно-поэтическом отношении опыт Ницше порождает две родственные возможности. Одна есть тот эстетизм порочности и Ренессанса, истерический культ власти, красоты и жизни, который одно время так любила в себе известного сорта поэзия. Другая зовётся иронией, и это уже про меня. В моём случае опыт самоотрицания духа в пользу жизни стал иронией – нравственной повадкой, описать, определить которую я иначе не могу: ирония есть самоотрицание, самопредательство духа в пользу жизни; причем, как и в ренессансном эстетизме, лишь с другим, менее ярким и более лукавым эмоциональным оттенком, под «жизнью» тут понимается обаяние, счастье, сила, привлекательность, симпатичная нормальность бездуховности, безмозглости. Только вот ирония – этос отнюдь не страдающий. Самоотрицание духа никогда не сможет быть совсем всерьёз, совсем уж до конца. Ирония – хоть исподтишка – вербует, хоть не питая надежды – пытается склонить на сторону духа. Это стихия не животная, а интеллектуальная, не угрюмая, а искромётная. И всё же она слабовольна и фаталистична, во всяком случае, далека от того, чтобы по-настоящему, деятельно встать на службу желательности и идеалам. Но прежде всего она этос крайне личный, не социальный, как и «сострадание» Шопенгауэра; ирония – не исправительное в духовно-политическом смысле средство, она не патетична, поскольку не верит в возможность склонить жизнь на сторону духа; в этом и состоит разновидность (повторяю – разновидность) ментальности девятнадцатого века.