Но есть и другая напряженность души и тела, движение и борьба страсти и воли — трагедия. Это — не принятие мира в заданных и неоспоримых границах, а стремление их уничтожить, через них переступить. Идиллия мерит мир человеческой мерой, трагедия — божественной или, скажем, сверхчеловеческой. В идиллии человек един с природой и свой едва слышный голос присоединяет к великой гармонии гимна жизни. Он не сам по себе, не пытается свернуть с пути, предначертанного Всевышним. В трагедии человек выделяется из хора, он бранится, бунтует, срывает знамя и ранит ноги, продираясь к вершинам, где обитают боги.
Романтизм, порывая с действительностью, тяготея к движению и протесту, руша преграды и уничтожая границы, — всегда трагичен. Трагично и творчество Цветаевой, которая владела тяжестью знания и переживала муки отречения от жизни и ухода в разреженные пространства душевного одиночества.
Все чаще в творчестве Цветаевой сгущается нота тоски и подавленности: нелегко жить и творить, как она, сопротивляясь мелочам жизни, предъявляя к людям, жизни и себе непомерные требования. «Одни любят свой желудок, другие — свою душу, последнее не прощается», — писала она некогда и добавляла: «Что я делаю в мире? — Слушаю свою душу. Это также не прощается».
Чтобы определить своеобразие творчества Цветаевой, следует помнить, что наряду с чувственным в ее поэзии много чисто интеллектуального. Некоторым даже кажется, что переход от идиллического к трагическому взгляду на мир связан в поэзии Цветаевой с перевесом мысли над чувством. Пламенность ума — ее характерная черта. Ее может необыкновенно взволновать и увлечь какое-либо проявление чистого интеллекта, и иногда это волнение сильнее, чем то, которое вызывает в ней природа или человеческое чувство. Интеллектуальность ощущается в самой конструкции ее стихов и особенно в прозе, всегда полной огромного поэтического вдохновения.
Стихи Цветаевой очень точны по мысли и отделке. Она необыкновенный мастер слова, использующий целиком его выразительные возможности. Она стремится придать своему стиху сжатость афоризма. Мысль и безмерность она облекает в предельно отшлифованную и сжатую форму. Она говорит почти формулами, острыми фразами, и то, что называют у Цветаевой «темными местами», есть на самом деле сосредоточенность слов, молниеносность мысли, иногда для понимания требующая от читателя духовного усилия. Каждое ее слово весомо, несет в себе образ или мысль, поэтому нелегко читать даже лучшие вещи Цветаевой — «Поэму Горы» и «Поэму Конца», нужно с полным вниманием следить за каждым словом, поспевать за стремительным бегом ее Пегаса, и не каждому по силам эта бешеная скачка по неровному полю романтической поэзии. Образы у Цветаевой — символы, она их не детализирует, так что и здесь читатель натыкается на заостренную точность, подобную удару ножа. Прерывистый, нервный стих Цветаевой — это стих в движении, в полете. Отсюда и его динамика, патетика, спрессованность. Как и у Ахматовой, в этих стихах образность, поэтический синтаксис главенствует над мелодичностью. Но в то время как Ахматова тяготеет к просторечию, так называемой «вульгаризации поэтического словаря», у Цветаевой слова звучны, полны игры, и в ее стихах чувствуется огромное литературное богатство, вся полнота блестящего стиля народного языка, с неожиданными находками обыденной речи.
Как в жизни Цветаева пытается дойти до сути, так и в поэзии она с наибольшей силой стремится освободить слово от наслоений, от тех непосредственных значений, с которыми оно связывается. В переводе почти невозможно проиллюстрировать эту удивительную особенность ее лирики. Она всегда играет словами, потому что убеждена, что «в начале было Слово, и Слово было от Бога, и Слово было Бог».[495] Она считает, что в звуковом сходстве слов есть нечто большее, чем простая гармония: близость звучаний означает и связь понятий. Поэтому эффект ее стихов бывает почти неожиданный: она открывает не только слова, но и первичные понятия, которые ими обозначены. Когда Цветаева пишет:
связь между словами «горе», «гора» и «надгробие» становятся глубже простого звукового сходства, и обнажается их образное единство: горе похоже на гору, которая давит на человека, как надгробная плита.
Цветаева внесла в новую русскую поэзию невиданную пластичность и ясность слова. Поэтические размеры ее стихов далеки от классических, ассонансы в них, часто меняют рифмы, метафоры неожиданны, слова нарочито неблагозвучны. Но есть какая-то сила в этой поэтической полифонии, в этом лирическом вопле. Есть пламенная страсть в этом полете, тревога и мятеж в этой чисто русской душе, сгорающей в огне негодования и восторга. Потому что Марина Цветаева — подлинно русская поэтесса, и мало есть современных писателей, в которых пламень русского духа нашел бы столь блестящее воплощение. И хотя поэтесса жалуется на одиночество, «в мире… где насморком / Назван плач», «Где вдохновенье хранят, как в термосе!», хотя она спрашивает: «Что же мне делать… / С этой безмерностью / В мире мер?!»[497] — тем не менее ее стихи гораздо более созвучны эпохе, переживаемой Россией, чем произведения тех, кто пишет о коммунизме или о революции. Ритм нашего времени, пафос и страсть, доблесть и непрерывное движение нашли в Цветаевой своего поэта, и потому в России с огромным вниманием следят за ее творчеством и даже перепечатывают ее стихи, несмотря на то, что несколько лет назад Цветаева воспевала вооруженную борьбу против большевиков. Конечно, она вне политики, потому что — над ней. Она — из «великих посвященных», как сказал бы французский мистик Ширэ. Для нее поэзия — не молитва и не опьянение звуками. Она относится к своему ремеслу и творчеству, как строгий жрец, и каждое ее слово выверено и точно, как удар кресала о камень. О застывший камень наших душ ударяет кресало Слова, — а разве есть у поэзии другое предназначение, кроме как высечь эту божественную искру, чтобы воспламенить в нас дерзкое Прометеево и Дионисово начало.
Не жалостлива и светла улыбкой муза Цветаевой, и в русскую поэзию она войдет не румяной Душенькой, а Психеей с глубокими провидящими глазами на бледном лице: высоко держа светильник, с трудом взбирается она на страшные скалы, где живут сивиллы и пророки: тревожно мечется пламень ее дивного факела.
495
Строкой «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» начинается Евангелие от Иоанна.