Выбрать главу

Григорьев снял маску непроницаемости и слушал Першина с напряженным вниманием. После того как Першин произнес последнюю фразу, пальцы его собрались в кулаки, глаза заблестели, на бледные скулы набежал румянец, и скрыть своей заинтригованности он уже был не в состоянии.

— Откуда?! — спросил он.

— Долго рассказывать.

— Почему же я должен вам верить?

— А вы не верьте. Считайте, что в полночь вам позвонил сумасшедший, чтобы подарить сюжет для детективного романа.

— На сумасшедшего вы не похожи. Чего вы хотите?

— Меня интересует личность генерала Епифанова. Взамен я назову вам несколько фамилий — тех, которые известны мне наверняка. Может быть, спустя какое-то время сумею представить доказательства. Но скорее всего вам придется искать их самому — это не по моей части.

Григорьев надолго замолчал, прикидывая выгоду от сделки или взвешивая свои возможности.

— Попробую, — ответил наконец.

— Вас подвезти?

— Спасибо, я живу вот в этом доме. Позвоните мне завтра в десять. Многого не обещаю, но надеюсь, что биография генерала государственной тайны не представляет. Попытаемся взять у него интервью.

— Не пытайтесь. Его нет в Москве. И в России, я думаю, тоже.

Больницу во внеурочное время Першин посещал и раньше, поэтому его появление ни у кого ни вопросов, ни удивления не вызвало.

Он взял ключ от зайцевского кабинета, запершись, ящик за ящиком обшарил письменный стол. Журнал, в который законопослушный Зайцев записывал занятость врачей, номера закрепленных за ними палат, фамилии и диагнозы пациентов, время проведения операций и прочее, что так или иначе могло ему понадобиться на случай возникновения каких-либо трений с персоналом, он нашел в шкафу. Перелистав его, отыскал свою фамилию. В клеточках за 14, 15, 16 и 17-е числа стояли прочерки. На странице справа в графе «Плановые операции» было записано: «КОВАЛЕВ ЮРИЙ НИКОЛАЕВИЧ. Vulnus sklopetarium. Повторно». Далее по-латыни вкратце следовало описание операции, перечислялись фамилии принимавших в ней участие врачей и, наконец, в нижнем углу: «КОВАЛЕВА ИНЕССА ВЛАДИМИРОВНА, жена, Хорошевское шоссе, 13 — 201. Тел. 945-28-61». Першин выписал адрес вдовы Ковалева в блокнот и положил журнал на место, на сей раз подумав о крохоборе и перестраховщике Зайцеве с благодарностью.

А потом он написал заявление об уходе по собственному желанию и положил его под стекло на столе. Перед тем, как поставить свою подпись, подумал минуту и размашисто приписал:

«Praemia cum poscit medikus, Satan est»[5].

Из затеи вздремнуть ничего не получалось — сон не приходил. Мимо по коридору прошла толстая медсестра Зина. Простучал костыль полуночника-больного. Сонно разговаривал Ефремов по телефону в комнате дежурного врача за стеной. К приемному покою подкатила «неотложка» и остановилась; синие проблески ее маячка пульсировали на потолке…

Доктор Саллаба умер вскоре после Вольфганга.

В 1813-м умер Клоссет — главврач венской больницы.

Оба пользовали членов императорской семьи, оба наблюдали помощника капельмейстера собора св. Стефана Моцарта. Констанце рекомендовал их ван Свитен — тот самый, что вскоре распорядился хоронить Амадея по третьему разряду.

Ван Свитену благоволил новый император Леопольд.

Не сразу, но врачей все же убрали — как свидетелей тени, ложившейся на верховную власть. Оставлять свидетелей было не в ее правилах…

Надев чистый белый халат и тапочки, Моцарт потихоньку вышел в коридор. В дальнем углу за столом дремала Зина, свет настольной лампы отражался от ее отутюженной шапочки. Слышалось урчание грузоподъемника — кто-то поднимался из приемного покоя. Звякнула крышка стерилизатора в сестринской. Застонал больной в одиннадцатой палате для послеоперационных.

…Лунный свет, заменявший дежурное освещение, ровным зеленоватым слоем ложился на его лицо, подушку и одеяло, и от этого казалось, что все ложе и он сам вылеплены из громадного куска пластилина. Бесшумно приблизившись к нему, Моцарт остановился у изголовья и тут же почувствовал тупую, ноющую боль в животе; мышцы брюшины напряглись, к горлу подступила тошнота, и колени задрожали, с трудом удерживая сразу отяжелевшее, разгорячившееся тело.

Больной задышал ровнее.

«Что, брат, перитонит?.. Больно, знаю. Но теперь все позади — тебя хорошо прочистили, через неделю забудешь и думать. — Моцарт услышал квартет третьего акта «Идоменея». Идомант прощался с отцом перед поединком с чудовищем. — Все обойдется. Видишь — не дренировали — значит, воспаления нет…»

Он подошел к окну и задернул занавеску, чтобы смягчить интенсивное свечение луны. Стоны больного прекратились.

«Как же тебя угораздило, парень? — помолчал над больным у кровати напротив Моцарт. Раздробленные переломы конечностей с обширным размозжением кожи и мышц обещали долгое заживление, но вариации, которыми он заменил аллегро в ля-мажорной сонате, внушали оптимизм. — Перетянул тебе Толик эпиневральный шов… Трансплантировать не захотел, а придется — регенерации мешает, долго будет ныть. Ну да ты молодой, спи — во сне оно не так больно…»

Ауру третьего больного пробивали тяжелые аккорды «Dies irae». Empiema pleurae вследствие проникающего ножевого ранения сочеталась с сердечной декомпенсацией, и это вызывало безынициативность, он уже отдал себя во власть судьбы и лежал с открытыми глазами, устремленными в бесконечность.

«Эй! — прижав к своей груди ладонь, сказал Моцарт. — А ну, вернись! Не стоило жить так долго и так трудно, чтобы оставлять этот мир из-за обиды. Если ты уступишь им это место, они уверуют в свою безнаказанность, и твоя участь постигнет другого. Пусть Страшный Суд, который ты слышишь, звучит для них. И для тех, кто перестал тебя ждать. Вернись! — Мощь хора усилилась мощным унисонным движением голосов. Моцарт присел на табурет и взял руку больного в свою: — Если совсем невмоготу — выживай назло, слышишь?..»

«У меня тоже было такое. Меня тоже держали на цепи и не давали возможности дышать. Я жил впроголодь и отчаялся заработать на кусок хлеба детям. Граф вообразил себя моим хозяином: когда я пожелал уйти, он осыпал меня ругательствами, а его обер-камергер пинком ноги столкнул меня с лестницы. Тогда я заболел: бредил, входил в состояние прострации — совсем как ты сейчас. Мне тоже не хотелось жить. Знаешь, о чем я подумал? О том, что пусть я не граф, но чести у меня больше, чем у графа. Мой отец фактически предал меня — он требовал подчиниться. Но я не послушался его и навсегда решил не поступаться своей свободой.

И выжил назло им всем…

Это хорошая злость, не бойся. У тебя ведь есть сердце. Даже если оно не совсем здорово — сердце облагораживает человека…»

Выражение глаз больного стало вдруг осмысленным. Он перевел взгляд на Моцарта. Музыка смолкла вместе с последней каплей сорбитола в капельнице, а потом тихо, словно из-под земли, полилась лирическая «Lakrymosa».

«Вот так, брат!» — улыбнулся Моцарт.

Он знал, что уходить еще рано, и просидел у его постели часа два, прежде чем больной уснул и задышал уверенно, глубоко, насколько позволяла пробитая плевра. Дважды заходила Зина — меняла капельницу. Ефремов, встретившись с Моцартом глазами, понял: до утра уже ничего не случится.

Моцарт бродил по палатам, изредка задерживался подле тех, кто начинал терять надежду, диагностировал на себе и прислушивался — ладят ли струны, стучат ли сердца, не ослепляет ли душу боль.

А под утро он исчез — тихо и незаметно, так же как и появился. И ни персонал, ни больные не могли впоследствии припомнить: а был ли здесь вообще Моцарт?..

22

Пока он ехал, Нонна успела приготовить завтрак.

— Быстро ты, — покосилась она на часы. — Входи. Рассказывай, что там у тебя стряслось.