Было уже поздно: те, кто выдумал бельевые прищепки и форменные брюки вместо розовых бриджей, высоких сапог и широкого ремня, закрыли ему дверь даже в прихожую героев. В холлах вненациональной Валгаллы вненациональные тени, француз, немец и британец, победитель и побежденный равны — Иммельман и Гайнемер, Бельке и Болл, собратья не в громадном франкмасонстве смерти, а в закрытом, избранном масонстве летчиков, будут чокаться своими бездонными кружками, но не в его честь. Их наследники — Бишоп и Мэннок, Фосс и Маккаден, Фонк и Баркер, Рихтгофен и Нунгессер — по-прежнему будут рассекать воздух над землей, проносясь мелькающей тенью по грядам облаков, вольные и недосягаемые, добившиеся бессмертия еще при жизни, но ему этого не добиться. Разумеется, слава и доблесть будут существовать, пока люди живут ради них. Доблесть, конечно же, будет той же самой, но слава уже иной. И его ждет какой-нибудь захудалый Элизиум, возможно, повыше классом, чем у мертвых пехотинцев, но ненамного. Он не первый подумал: То, что сделал для отечества, сделал лишь по его призыву.
И даже КВС словно бы отвергали его: три недели прошли в занятиях, главным образом в стрельбах (стрелял он хорошо и даже сам удивлялся этому) на аэродроме; состоялся единственный вылет под строгой опекой — майор Брайдсмен, командир его звена, он сам и еще один свежий необстрелянный новичок — к передовым, чтобы показать, как они выглядят, как находить обратный путь; и вот накануне, когда он сидел после ленча у себя в домике, обдумывая письмо к матери, Брайдсмен просунул голову в дверь и сделал официальное уведомление, которого он терпеливо ждал с того дня, когда ему исполнилось семнадцать: «Левин. Завтра летим. В одиннадцать. Перед вылетом я еще раз напомню тебе то, чего ты никак не запомнишь». И в это утро он поднялся для полета, который должен был стать концом его непреложной обособленности, прощанием с ученичеством, которое можно было назвать прощанием с девственностью, но генерал в «Гарри Тейте» вернул его обратно на землю, едва самолет остановился, он выпрыгнул из кабины и, снова поторапливаемый механиком, вбежал в столовую, уже последним, потому что все, кроме звена, которое еще не вернулось, уже были там, и майор уже говорил, непринужденно сидя на углу стола; он (майор) только что вернулся из штаб-квартиры авиакрыла, где видел генерала-командующего, только что вернувшегося из Поперинга — французы запросили перемирия; оно входит в силу в полдень — в двенадцать часов. Что, однако, ничего не означает. Они (эскадрилья) должны иметь это в виду; ни англичане, ни американцы не просили перемирия, и, зная французов, воюя бок о бок с ними уже почти четыре года, он (майор) не верит, будто оно что-то значит для них. Тем не менее перемирие, передышка продлится час-другой, может быть, целый день. Однако это французское перемирие, а не английское, — поглядывая на них рассеянно, беззаботно и даже небрежно, он говорил тем беззаботным, небрежным тоном, каким мог втянуть эскадрилью в ночной кутеж, оргию и вакханалию, а потом, что осознавалось лишь впоследствии, снова привести в необходимую для утренних вылетов трезвость, и это служило не последней причиной того, что он, хотя и не сбивал немцев, все же был одним из наиболее популярных и толковых командиров эскадрилий во Франции, однако он (ребенок) еще не мог этого знать. Но он знал, что это подлинный, истинный голос того непобедимого острова, который он будет с радостью и гордостью защищать и признательно оберегать не только восемнадцатью годами, но и всей жизнью, рискуя при этом лишиться ее.