Крошки усыпают бороду и легко прилипают к каше. Мне неприятно и боязно смотреть на него.
— Ты чего? — спрашивает мама.
Я с хрустом раскусываю ледяное печенье и запиваю радужным чаем. Чай уже не такой горячий, но зубы все равно ломит. Не проглотив, откусываю еще раз. Полные щеки печенья. Уф-ф. Устал жевать. Застываю с открытым ртом.
— Перестань, — говорит мама.
У соседей сверху опять танцы. Я привык, а ему интересно. Голову наклонил, прислушивается. Как собака, честное слово. И на маму не похож ни капельки.
— Все! — кричу я и вскакиваю из-за стола, но цепляюсь штаниной за табуретку и чуть не падаю.
Он протягивает руку, чтобы меня поймать, но не дотрагивается, увидев, что я удержался.
Перед тем как выбежать во двор, я тайком пробираюсь в мамину спальню и нахожу ту фотографию. Она в самом старом альбоме, фотки там держатся за страницы уголками, а сами страницы желтые и пахнут, как корзина из-под белья. На фотографии мама в полосатом сарафане и рядом с ней улыбчивый дядька в погонах. Улыбаются они одинаково. Я достаю из кармана леденец, сую его в рот, а из фантика складываю бороду и примеряю дядьке. Не, все равно не похож.
Убрав альбом, я мчусь во двор. Вишня созрела! Я забираюсь на дерево и устраиваюсь на развилке. Вишенки хоть и красные, но еще кислые. Косточки я сплевываю вниз, целясь в старый разноцветный мяч. Он уже сто лет назад сдулся, утонул наполовину в земле, но красно-синий бок еще торчит из травы.
Бородатый выходит на веранду. Я замираю: не хочу, чтобы он меня заметил. Он стоит, опустив голову и сложив руки на животе. Сверху я замечаю, что на макушке у него круглая смуглая плешь. Потом он вдруг наклоняется, упираясь ладонями в колени, замирает так на секунду и снова распрямляется и тут же, словно сдувается, опадает, свернувшись в клубок и упершись лбом в землю. Я не смею шевельнуться, завороженный зрелищем, только невольно перекатываю во рту давно обсосанную вишневую косточку. Бородач медленно поднимается на колени, снова падает, встает, склоняется и снова оседает. Я вспоминаю прошлогоднее море — волны так же накатывали и откатывались, а я все ждал, когда же они лизнут мои облепленные песком пятки. В те моменты, когда бородач стоит, я вижу, что его губы чуть шевелятся. Наконец, поднявшись в очередной раз, он замирает, слегка улыбается и кивает головой в обе стороны по очереди, словно здороваясь с кем-то мне невидимым. Я с удивлением обнаруживаю, что не дышу, по-видимому, уже давно, и делаю тихий, медленный, глубокий вдох. Словно почуяв мое дыхание, бородач спускается с веранды и направляется прямо к вишневому дереву. Я не шелохнусь. Он подходит совсем близко, близоруко щурится, восклицает радостно и, наклонившись перед деревом, пытается вытащить из травы мяч. И тогда, охваченный внезапным порывом и не имея сил сдержаться, я выплевываю гладкую коричневую вишневую косточку точно ему в лысину.
БЕЗ ПИЖАМЫ
Она спит, только пятки торчат из-под одеяла. Витька за эти пяточки ее и полюбил. Пяточки мягкие, желтые, совсем детские. И пальчики на ногах такие же, только еще мягче. Особенно мизинчик — этакий махонький шарик с неожиданной заостренной гранью, как маленький домик-хатка. Совсем малютка. Витька гладит ее пяточку, она отдергивает ногу — щекотно. Витька вопросительно трогает лодыжку — мол, здесь нормально? Она тихо сопит: нормально. Руки у Витьки внимательные, пальцы ловкие, музыкальные — все-таки пианист. Она в пижаме, поэтому он все глубже погружается в штанину, ползет по икре, по колену — руки, слава богу, длинные, а штанина достаточно широка. Кожа становится мягче, нежнее, но в самом нежном месте нужно преодолеть еще и трусики, а она даже во сне все чувствует, не дает, сжимает бедра. Витька некоторое время еще пытается, но потом сдается, вытягивает руку, как удава, из пижамной штанины, прикрывает ей пяточки одеялом, гладит одеяло в том месте, где изгиб ее тела наиболее крут. Она сопит так, что не поймешь — спит ли? И Витька уходит, уходит в соседнюю комнату, осторожно прикрывает дверь, откидывает крышку старенького пианино и кладет пальцы на клавиши. Начинает с правых, самых высоких, тоненьких, как ее пальчики, постукивает по лодыжкам трезвучиями, гладит икры глиссандо, выпуклыми аккордами трогает ее колени, добирается до среднего регистра… Звук становится мягче, проникновеннее, объемнее. Легкими арпеджио он ласкает ее бедра, крадущимися пиццикато приподнимает трусики и замирает на мгновение, как перед прыжком в пропасть, чтобы уже в следующее — прыгнуть, проникнуть внутрь и с приглушенными мажорно-счастливыми тремоло защебетать, затрепыхаться от удовольствия там, внутри. Но щебет тремоло приобретает под пальцами все большую крепость, темп увеличивается, к страстным тенорам присоединяются победоносные басы, звук разрастается ликующим крещендо, подключается весь регистр, вовлечены все октавы, пальцы едва успевают, старенькое пианино сотрясается, и в кульминации крещендо звук вдруг обрывается. Повисает неожиданная, звенящая тишина, только испуганная муха жужжит и бьется о стекло за занавеской, но через миг на тишину обрушивается лавиной, водопадом, кипящей лавой последний бурлящий громовой аккорд, внутри которого еще булькают, еще переливаются, затихая, отдельные нотки, будто отставшие от тучи капли дождя, падающие на землю в тот миг, когда уже выглянуло солнце и во влажном воздухе просвечивает колесо радуги. Витя откидывается на спинку стула, осторожно снимает руки с клавиш и оборачивается. Она стоит, улыбаясь, в дверях, уже без пижамы и даже без трусиков. В солнечном свете видно, что ее кожа покрыта золотым, почти прозрачным пушком. Она стоит перед ним, зовущая, манящая, но Витька уже все, он только улыбается устало и машет отрицательно головой.