По поляне поползли притаившиеся за кочками сухие кусты перекати-поля; издали они были похожи на больших пауков, медленно перебирающих мохнатыми лапами.
По тонкой сетке ветвей прошла чуть заметная рябь, и казалось, что маленькие листочки о чем-то быстро шушукались, лукаво и оживленно.
Жалобно прокричал, кувыркаясь над поляной, чибис, а над ним, поднявшиеся с какого-то далекого болота, чуть слышно перекликаясь друг с другом, взмывали кверху два аиста.
Большие и неуклюжие на земле, они были легки и красивы в небе со своими широкими крыльями и длинными, тонкими шеями.
Сияло солнце. Смеялись дали. Торопливо струился мягкий на вид, влажный, нагретый воздух. Запахом тысячи трав и цветов спокойно дышала земля.
1904 г.
Бред*
Когда здоровяк, член суда Лаврентий Лукич заболел, то жена его Степочка этому не поверила и только на четвертый день пригласила доктора, который нашел у больного тиф.
Степочка поместила Лаврентия Лукича во флигеле, чтобы он не заразил детей; наняла к нему сиделку и села гадать на картах: опасна ли болезнь и скоро ли он поправится? Вышло, что болезнь не опасна и поправится он скоро, но потом ему предстоит дорога и денежный интерес в бубновом доме.
Степочка успокоилась и пошла наблюдать за рубкой капусты.
Стояла осень; моросил из подымавшегося тумана мелкий дождь, и падали на землю желтые листья.
Лаврентий Лукич лежал в низкой, зеленой от зеленых штор комнате и видел, как в дальнем углу в кресле сидела какая-то незнакомая толстая баба и упорно и бесконечно вязала чулок.
Подбородок у бабы был двойной и плотный, на голове белый чепчик с кружевом, локти двигались замедленным галопом: раз-два-три, раз-два-три… Слышно было, как она зевала и как звенели спицы.
На потолке длинной и правильной фигурой, похожей на созвездие Большой Медведицы, расположились засыпающие мухи.
Было душно и пахло каким-то острым лекарством.
Лаврентий Лукич чувствовал, какое у него горячее тело и какое оно тяжелое, точно прикованное к кровати. И в голове его было что-то тяжелое и густое, так что еле проползали там ленивые односложные мысли. Язык был сух, что-то болело в боку, и трудно было дышать.
Иногда он забывался на время и ничего не ощущал, а очнувшись, видел свою длинную, седую, с желтыми прядями бороду, жилистые руки, полосатое одеяло, зеленые шторы, сиделку и мух на потолке.
Потом вспоминал, что он член суда, у него есть жена Степочка и четверо детей, таких же безнадежных, как и их мать, — студент, гимназист, невеста и девочка.
И он думал, как это хорошо, что никого он не видит, что не слышит растяжного купеческого говора Степочки и скрипа ее башмаков. И вместе с тем знал, что флигель, в котором он лежит, и огромный дом за ним с одной стороны и сад с другой — Степочкины, что в банке лежат ее деньги, что Степочкой себя назвала она сама, а настоящее ее имя — Степанида.
Может быть, оттого, что в комнате были зеленые шторы, ему представлялось зеленое лето, сухой далекий луг, вербы над рекой, озаренные солнцем и оттого глянцевитые, яркие, веселые. Солнце точно колет иголками, жжет; листья, точно нарисованные, неподвижны.
Между вербами белеет китель и краснеет потная лысая голова. Это исправник Адам Адамыч ловит рыбу.
Слышно, как он говорил кому-то сердито и хрипло:
— Не берет!.. Совсем не берет, как отрезало… Ни на червя, ни на хлеб, ни на овес… ни на что… Не хочет! Черви-то какие!.. Полюбуйтесь, милый мой, черви-то какие!.. Сам бы съел живьем, а она — нуль внимания…
В стороне идет черный паром; на пароме бабы — красные, синие, желтые. Слышно, как они поют хором то тягуче, то часто:
Звуки визгливые, как ржавое железо, страшные и старые, точно идут из-за тысячи верст тысячи лет… Жарко… так жарко, что в груди крупно и часто стучит сердце и боль в боку стала широкой и тупой.
Языка нельзя повернуть во рту. Хочется пить. Он хочет сказать это, но не может и стонет. Перед глазами плавно вращаются зеленые, красные, синие круги, и кажется, что это не круги, а колеса поезда, что колеса эти пробегают куда-то мимо, одно за другим, и бьют его тупыми осями в виски… И голове больно…
Вьется какая-то тропинка в лесу по просеке. Среди зелени чернеют пеньки, точно кто разложил в молодняке цилиндры. Поют осы над ежевикой, а на опушке стоят дубы без листьев с таким странным переплетом ветвей, точно сотни рук заломили в пляске… И они пляшут. Они движутся на тонких корнях и кружатся, они сходятся и расходятся по просеке, они пляшут и качают в такт головами… Все быстрей и быстрей… Сплетаются руками… Мчатся куда-то, — становится светло и зелено… Вдруг опять приходят, кружатся и шумно подпрыгивают, и видно, какие на их руках тонкие черные пальцы… точно черви… Кто-то поет далеко и тонко… Баржу тянут? Нет, это осы над ежевикой. Жарко. Он смотрит на солнце — высоко… И странно, что в лесу совсем нет тени, и воздух такой желто-золотистый… Он вспоминает, он знает: земля попала в хвост кометы, оттого так и жарко и такой воздух. И он видит эту комету: кругом черно, а она мчится, кровавая, яркая, точно чей-то огромный испуганный глаз, налитый кровью, и пышет от нее жаром. Он стонет… Что-то заколыхалось около, серое и большое… Это сиделка с чулком… И вода… и стакан ляскает по зубам так звонко… и капли текут по щеке, а он не может подняться.
Утро или вечер?.
Сквозь шторы полосками ползет жидкий серый свет. На прежнем месте в кресле сиделка. От Большой Медведицы мух осталось только четыре в виде трапеции.
Лаврентий Лукич не в силах припомнить: что-то случилось радостное и новое, что-то такое блестящее, как меч, и пополам, как меч, рассекшее жизнь.
Он долго думает… Есть что-то внутри, точно в сундуке под крышкой, и нельзя открыть. Мелкие, растерянные мысли ходят и вьются вокруг, и ему больно оттого, с каким усилием протискиваются внутрь эти мысли.
Он вспоминает, что это раньше, что тогда он был здоров и поссорился со Степочкой, накричал на нее в первый раз за все время супружества, и назвал ее «свиным корытом», и еще как-то назвал, и еще что-то кричал, и топал ногами.
И Степочка тоже кричала громко и визгливо, как рыночная торговка, и еще шире сделались ее челюсти и уже череп, браслеты звякали на ее голых, противных руках, и в ушах дрожали и блестели серьги.
Он вспоминает, что сидел тогда против открытого окна. В окно дуло октябрьским холодом. На тополях в саду чернели запоздалые дрозды и не пели, а хохлились и прыгали по веткам, и где-то скрипел воз, и пахло дымом из труб.
Потянулась в кресле сиделка и поднялась… Значит, она спала… значит, теперь утро.
Свету из окон больше… виднее мухи на потолке, яснее точеные шишечки на его кровати…
Он вспомнил: это — письмо. Маленький клочок бумаги в размашисто надписанном синем конверте… И вспомнил он ту, кто писал, — курсистку-медичку Галю… давно… двадцать шесть лет назад.
Было поздно вечером, когда они сидели на взморье над гаванью.
От берега видны были одни черные силуэты, от моря — огни на судах, тысячи огней — белых, красных, зеленых… Небо было чистое, звездное, и огни на судах были ярче звезд и казались тоже звездами, только спустившимися на землю, молчаливыми, чуткими.
Море и небо сливались в одно. Вставали влажные воспоминания. Веяло вечным, преджизненным и большим…
Они говорили о чем-то красивом, о чем-то важном, и души их были одно, как море и небо. И горели в них огни, и веяло сказкой.