В скором времени оканчиваю курс наук и сматываю отсюда удочки. Пора и меру знать. Скоро полтора года, как просвещаюсь. Жизнь идет по чайной ложке. Ой! Чайная ложка! Название сохранилось, а понятие о ней имею весьма смутное. Давно уже я не вижу многих вещей, к которым привык, без которых не представлял себе жизнь. Раньше многогранная и, если можно сказать, красивая, теперь она — чтобы побольше поспать, поесть, быть всегда в теплом, и только. Зеер шлехт, как говорят фрицы. Сейчас усиленно готовлюсь к экзаменам (как в десятом классе). Эх, скорей бы туда, где борются и умирают люди. Живу мечтами, что увижу Москву, тебя, маму. Без этого жизнь для меня теряет всякий интерес. Бесконечно благодарен тебе за телеграмму. Борис.
Покончив с убегавшими охранниками, Андриевский приказал водителю возвращаться к лагерю, а сам начал разворачивать башню орудием назад.
— Чего думаешь делать? — спросил у него Карасев, который все еще держал в руках снаряд, как держит на коленях мать ребенка.
— Вышку валить будем, — злобно сказал Андриевский.
— Вышку валить можно, — с сомнением согласился Карасев; — Только я чего хочу тебе сказать… Надо проволоки поопасаться. Так гусеницы запутает — потом от нее не отвяжешься. Надо хитро идти — только поперек проволоки, по столбам…
— Не учи ученого — съешь знаешь чего? — огрызнулся Борис.
Танк с хода врезался в бревна, на которых держалась дозорная вышка, и она сразу завалилась.
— Дави проволоку, — приказал он Ткаченко.
— Зачем проволоку давить? — удивился Карасев.
— Не видишь? Лагерная же проволока. Колючая…
— Ну и что?
Борис и сам не знал, зачем ему потребовалось утюжить колючую проволоку. Но ему это было очень надо. Он испытывал какое-то злорадное наслаждение, когда его машина крушила колья, на которые в четыре ряда была навешана эта отвратительная, ржавая паутина. Гусеницы вдавливали ее в землю, но она, как живая, сопротивлялась им, снова выскакивала из почвы, прыгала, извивалась, один раз чуть не ударила Бориса в лицо страшным своим концом. Но танк, рыча, неудержимо заваливал столбы с проволокой. Повалив их на землю, он ворвался на территорию лагеря.
Здесь было пусто и тихо.
«Тридцатьчетверка» остановилась недалеко от бараков, но не заглушила двигатель, готовая к любой неожиданности.
— Ты, командир, не высовывайся, — с беспокойством сказал Карасев. — Как бы какой фриц не притаился.
— Не видишь: никого нету. Нету кругом никого. Пустые, что ли, бараки…
— А ты все равно поопасайся.
В этот момент Андриевский услышал в наушниках громкий голос Чигринца:
— Ветер… Ветер… Слышишь меня?
Борис перевел рацию на передачу и устало сказал:
— Ну чего орешь? Тебя, Женя, Гитлер в Берлине и то слышит.
— Доложи свое положение. Что наблюдаешь?
— Наблюдаю санаторий, — сердито сказал Андриевский.
— Это какой же санаторий? — удивленно спросил доверчивый Чигринец.
— Не знаешь какой? Никогда не видел? Дать художественное описание? Бараки да колючая проволока…
— Лагерь, что ли? А говоришь — санаторий. Ты меня, Борис, не сбивай… Большой лагерь?
— Обыкновенный, Женя. Они все одинаковые. Не отличишь. Как под Борисовом. Помнишь — под Борисовом? Как под этим… как его? Может, немного поменьше…
Чигринец что-то сказал, но Андриевский уже не слушал его. Он увидел, что дверь ближнего барака неуверенно приотворилась и из нее робко, бочком, вылез человек.