— Самосад, что ли?
— Корешки толстые. Откуда их только немцы брали? А марки — это, конечно, были не настоящие рейхсмарки, а специальные, лагерные…
Иван Борисович снова аккуратно складывает документы и прячет их в бумажник. Он идет к письменному столу, который стоит у меня за спиной. В большое зеркало платяного шкафа я вижу, как он открывает ящик этого стола, покрытого зеленой глянцевой бумагой, кажущегося сейчас не таким уж огромным оттого, что на него поставлен телевизор; вижу высокую настольную лампу под зеленым круглым абажуром, старинный чернильный прибор — бронза с завитушками, стекло, розовый мрамор с прожилками; вижу и самого Ивана Борисовича, наклонившегося над ящиком, крупного, румяного, приветливого…
— Я была уверена, что он погибнет в плену, — говорит Мария Васильевна. — Он не мог выдержать. Он всегда был такой хрупкий, слабенький. Как он выдержал четыре года — это чудо какое-то. Но если бы видели, каким он из плена вернулся! Умирающий, полубезумный старик! Да что я говорю, полубезумный… Безумный, безумный старик!
— Никогда немцам не прощу! Никогда! — восклицает вдруг Иван Борисович. Он кидается к нам, глаза становятся красными, опухшими, он кричит: — Я готов их всех уничтожить! Всех уничтожить!
— Иваша! Не волнуйся, милый. Прошу тебя, дружок.
Он садится на свое место и тихо говорит:
— Если ты велишь, я не буду разговаривать.
— Нет, ты можешь разговаривать. Извини, что я перебила. Но только не надо волноваться…
— А о чем мы говорили?
— Видите? — грустно спрашивает меня Мария Васильевна. — С головой у него не в порядке. Больной, больной человек…
— Да, — смущенно улыбаясь, подтверждает Иван Борисович. — Сердце у меня уже не того. На пилюльках живу.
— Я его, когда он вернулся из плена, еще от одной смерти спасла. Я сама тогда была больна, полубезумна. Незадолго мне о сыне сообщили. Я была одна, совсем одна. И все-таки мне иногда приходилось выходить из дома. За продуктами. Стою я раз в очереди за хлебом, и подходит ко мне одна девушка. Она жила в нашем доме. Роза. Ты, конечно, не помнишь Розу? Она подходит такая радостная, веселая: «Мария Васильевна! Поздравляю вас…» Я даже не удивилась, потому что знала, что меня ни с чем невозможно поздравить. А она говорит: «Вы разве не знаете? Иван Борисович домой вернулся!» Побежала я, побежала, бегом. Верить боюсь, мысли в голове путаются, и первая мысль, просто удивительно, — думаю: видела его дворничиха или не видела? Хочу себя успокоить: не видела. А если, думаю, и видела, она к нам хорошо относится, мы люди в доме уважаемые… Вбежала в комнату, а он на краешке стула сидит. Ужасный, ужасный…
— Это я уж немного подкормился в проверочном лагере.
— Какое подкормился! Кожа висит, гимнастерка грязная, глаза безумные, и только твердит: «Я — пленный, я — пленный…» Покормила его и спрашиваю: «Разве ты виноват, что ты пленный?» А он одно твердит: «Я — пленный, ты не понимаешь — я пленный».
— Нас весь батальон в плен забрали, — объясняет мне Иван Борисович. — Мы были не красноармейцы, а ополченцы. Народное ополчение. Погнали нас осенью сорок первого года под Вязьму. Люди все немолодые, почти необученные, оружия дали мало, и попал батальон в окружение…
— Ах, Иваша, ты не об этом рассказываешь…
— Как это — не об этом?
— Ну, извини, пожалуйста. Извини. Рассказывай, дружок.
— Так я уже рассказал.
— Извини, дружок, я тебя перебила.
— Выпьем еще по рюмочке, — добродушно говорит Иван Борисович. — За все хорошее.