Выбрать главу

Прежде чем сделать первый шаг, ты уже у цели.

Прежде чем открыть рот, ты уже все сказал.

Прозрение приходит прежде, чем успеешь понять…

Традиция требует признать, что всякое непонимание есть в действительности недопонимание. Если, согласно китайской традиции, мы в любой момент «уже знаем», то мыслить и обозначать значит всего лишь проводить межи в необозримом поле посредования смысла, то есть, по существу, проводить границы внутри предельности, ограничивать ограничение, если угодно, — писать «белым по белому». В таком письме все диктуется законом экономии выражения: чем меньше сфера условного, объективированного смысла, тем больше простора высвобождается для смысла как открытости бытия. Традиция — это строжайшая школа, которая служит высвобождению жизни. И чем менее традиционалистски художник стремится выразить себя, тем долговечнее его творения при условии, разумеется, сохранения памяти (то есть памяти непамяти!) бытийственных корней искусства. Ибо в таких культурах, где предельность форм непосредственно запечатлена в каноне школы или даже общего стиля культуры и индивидуальное почти совпадает с родовым, все решает не личная оригинальность, а отношение к традиции, имеющее целью постижение или, лучше сказать, высвобождение общего для всех первичного понимания. Речь идет об опыте, который недоступен выражению, но лишь потому, что не может быть сокрыт, ведь он знаменует не что иное, как безусловную открытость зиянию бытия, немыслимую встречу отсутствующего с отсутствующим или, говоря словами чаньской сентенции, «выливание чистой воды в чистую воду». В конце концов говорить афористически — значит утаивать неутаимое.

Итак, экспрессивная сила афористического высказывания есть та искра, которая высекается напряжением между сказанным и подразумеваемым, означенным и необозначенным. Следовательно, поэтическое «уплотнение смысла», предлагаемое афоризмом, носит характер метафорического процесса. Метафора же, вскрывая не замечавшиеся ранее аналогии между вещами, служит не столько обозначению, сколько познанию. Она выступает, по классическому определению Аристотеля, вестницей нового. Но если метафора есть принцип связи, она не просто дает знание каких-то новых сущностей. Связывая то, что не связывается, метафора сообщает еще и о границах вещей — о том, чем вещи не являются. Она подтверждает подлинное бытие вещей там, где они претерпевают превращение. Метафорическая речь — это творческая стихия самообновления, свидетельствующая о себе, если воспользоваться выражением А. Бергсона, в «текучих понятиях».

Но в конце концов метафора отрицает сама себя и сама себя превосходит. В этом качестве она оказывается прообразом постоянно определяющего и не умеющего определить себя духа, прообразом бесконечности, которая присутствует воистину только в конечном. Если все в мире существует по своему пределу, не преходит в нем лишь сама предельность существования. Эта предельность и составляет действительное содержание таких понятий, как «полнота бытия», «мир в целом» или наше «я» в его конкретной целостности. О таких вещах можно сказать только метафорически. Но сама метафора в предельной точке своего развертывания, будучи соотнесенной с универсумом, уже перестает быть только метафорой, «иносказанием», перестает отличаться от неметафоры. Она становится правдивым свидетельствованием бытия, даже если кажется «безумием мира сего». Оттого же в традиции все решает не сам текст, а отношение к тексту. Текст как памятник традиции требует молчаливо-понимающего читателя.

Изумление, рождаемое новаторством истинного мастера, проистекает в конечном счете не просто из парадоксального сопряжения образов, из чего-то нового лишь по видимости, но из некоей глубины смысла, которая раскрывается как отрицание исходных посылок творчества. Художник преодолевает себя в своем произведении. Чувство границы — вот что отличает его новаторство от новизны, скажем, бреда сумасшедшего. Перспектива взаимопереходов, извечного мерцания смысла и есть та неведомая форма, по отношению к которой только и имеет смысл новизна художественного творчества. В соотнесенности с этой всеобъятно-пустотной формой произведение искусства становится интимно понятным нам, даже если все в нем для нас незнакомо, и мы не можем выразить это интимное понимание в понятии.