Выбрать главу

Николай Иванович Иванов, которому судьба предназначала незавидную роль моего руководителя в течение двух месяцев, был и по фамилии, и по наружности, и по характеру типичный чиновник из провинциалов, робкий и слабохарактерный, высокий, тощий, с рыжеватыми усами и баками. Когда-то в годы первой революции ему пришлось вести следствие по делу «о щигровской республике», и с тех пор он был уверен, что революционеры ему поклялись отомстить, охотятся за ним и хотят убить. Трусом он был отчаянным, и потому ежеминутно ожидал покушения на себя, хотя в действительности роль его в процессе была самая ничтожная и никакие революционеры им решительно не интересовались. Впоследствии он ещё до революции умер благополучно незаметным и бесталанным товарищем прокурора в какой-то далёкой уездной дыре. В последний момент оказалось, что с нами едет и исправник Спасский, толстый старик с висячими, как у Тараса Бульбы, седыми усами. В противоположность следователю он никого, кроме начальства и Бога, не боялся, хотя по своей должности принёс немало вреда всякого рода злоумышленникам, как политическим, так и уголовным. По его собственному выражению, он «чихать хотел» на всяческих социалистов, считая их за народ жидкий и ни на что серьёзное неспособный, кроме «брехни». Против же уголовщины, с которой имел серьёзные счёты, исправник носил в кармане бульдога какого-то допотопного образца, который при этом называл «лекарством на шесть душ». В уезде среди помещиков он был очень популярен, так как был не из выслужившихся полицейских, а отставной военный и, кроме того, являлся отцом красавицы дочери, на которой впоследствии женился мой двоюродный дядя, гусарский ротмистр Лебедев. У Спасского на Тонком Мысу в Геленджике была своя дача, на которой он ежегодно проводил отпуска.

Окрестности черноморской станицы Геленджик в те времена только начинали заселяться, и большая часть Тонкого Мыса, где находилось наше имение, оставалась в первобытном состоянии, т.е. была покрыта густыми зарослями кавказской колючки, носившей за свою цепкость почётное название «держи-дерево». Большинство пустырей мыса, покрытого этой непроходимой растительностью, было в старину черкесскими кладбищами, в которых постоянно рылись археологи и просто любители, разыскивая всякого рода старые вещи. Раскопки эти давали довольно скромную добычу в виде разного рода глиняных кувшинов неизвестного назначения и обломков перержавевших и обратившихся в труху мечей и сабель. Могильная утварь поценнее в виде фарфоровых изделий редкой красоты и окраски в изобилии продавалась на геленджикском базаре за бесценок.

Кроме нас с Николаем Ивановичем и исправника, через неделю наша колония пополнилась дядей Бобровским, приехавшим с сыном Юрой. У дяди на Тонком Мысу тоже была своя дача, большая и очень оригинальной постройки, так как он, будучи инженером, сам выстроил её из пустотелого кирпича, бывшего в то время новинкой. Мы с Ивановым жили в имении отца, но не в доме, мрачном железобетонном здании крепостного вида, а в домике управляющего Ивана Григорьевича. Отцовский дом со дня его постройки стоял без всякой обстановки и мебели и в нём ещё никто не жил.

Управляющий, он же сторож и одновременно винодел нашей Евгеньевки, был старый переселенец из Екатеринославской губернии, поступивший к отцу на службу в тот год, когда впервые в имении разбили плантации под виноградники и стали строить дома. За долголетнюю службу у нас он среди местного населения совершенно утерял собственную фамилию, и всеми в окрестности назывался по даче, где жил, Иваном Марковым. С ним жила его сожительница, здоровенная, как лошадь, кубанская казачка, а при ней состоял братишка, подросток моих лет, белобрысый, конопатый и отчаянный хлопец Сашка, непревзойдённый вор и баловник. Воровал он отнюдь не из нужды или жадности, а по призванию, и не мог, как сорока, видеть ничего блестящего, чтобы его не украсть, будь это серебряный двугривенный или простая пуговица. За два месяца моей жизни в Геленджике мы были с ним неразлучны, и Сашка просто очаровал меня своими разбойничьими достоинствами, высоко расцениваемыми в настоящем мальчишеском обществе. Впоследствии эти способности у Сашки Соколова развились в настоящую свою величину и привели его хотя и к логическому, но преждевременному концу.

В начале августа дядя Бобровский решил перед отъездом домой проехать на пароходе вдоль берега до Батума, и я увязался с ним. Желая отвязаться от беспокойного племянника, которого толстенький и мирный Бобровский прямо боялся, он составил фальшивую телеграмму от имени отца, в которой этот последний будто бы требовал моего немедленного приезда в Покровское. Шутить с отцом не приходилось, и я, не подозревая родственного подвоха, скрепя сердце поехал домой. Только по приезде в Покровское я понял адскую махинацию, которую придумали совместно дядюшка и мой кроткий Николай Иванович, обеспокоенные нашей с Сашкой вольной жизнью и бродяжничанием по горам и лесам. Надо правду сказать, их беспокойство имело под собой серьёзную почву. Экспедиции, в которых я принимал участие в Геленджике в обществе таких же отчаянных подростков, были действительно полны самыми реальными опасностями, так как мы по двое-трое суток шлялись по горам и лесу, подвергаясь холоду и голоду, рискуя свалиться в пропасть или попасться в зубы какому-нибудь дикому зверю. Дома, когда я возвращался из подобных похождений оборванный, голодный, усталый и хромающий на обе ноги, Николай Иванович, не спавший ночи в тревоге, только разводил беспомощно руками и молил Бога, чтобы скорее окончилась его ответственность за такого неудобного и опасного сожителя.

Отец, совершенно хладнокровно относившийся к опасностям и риску, связанным с вольной мальчишеской жизнью, остался очень недоволен поступком дяди, который, по его выражению, «сам давно обабился и перестал быть мужчиной». Это было не лишено некоторой правды: детей Бобровских в противоположность нам воспитывали чисто оранжерейным способом, и Юра с Ниной были настоящими салонными ангелами в бархатных платьицах и с завитыми локонами.

С возвращением в родные места осенью 1909 года начался для меня чудесный и незабываемый год, целиком проведённый в деревне на лоне природы в обстановке, с детства милой и знакомой. Эта осень как раз совпала с тем периодом, когда мне было позволено начать самостоятельную охоту всякого рода, к чему мы с братом страстно стремились с детства. Со смертью мамы отец, постаревший и отяжелевший, окончательно перестал садиться на лошадь, что привело к тому, что он охладел и к псовой охоте, которой раньше увлекался, и она целиком перешла к нам с братом в руки. Осенью и зимой 1909-10 года Коля был в корпусе, и я оставался в Покровском единоличным распорядителем всех собак, ружей и лошадей. Этому последнему обстоятельству предшествовал один трагикомический случай, явно сыгравший мне на руку.

Как и все мужчины у нас в роду, отец был очень большого роста и широкий в плечах. Располнев к сорока годам, как и все Марковы, он стал более чем громоздким мужчиной внушительного вида и веса. В упоминаемое время он весил около шести пудов, оставаясь физически вполне здоровым и крепким человеком, отнюдь не чувствующим приближения старости. Это сыграло с ним однажды плохую шутку, когда, собираясь на охоту с борзыми, папа почему-то разгорячился и совсем по-молодому вскочил в седло, не учитывая своего веса. Кабардинский конёк под ним, видная и крепкая лошадка, не ожидавшая от своего седока таких энергичных действий, не выдержал сразу придавившей его тяжести и позорно завалился на бок, придавив при этой оказии ногу отцу. Мрачный, как туча, отец поднялся с земли, прихрамывая, ушёл в дом, и с тех пор уже ни разу не садился в седло.

Кучер, кум мой Алексей, был очень доволен, что я в этот год не ехал «на учёбу» и должен был составлять ему общество на охоте вместо грозного барина. Охотничье нетерпение не позволило нам с ним дотерпеть до законного срока охоты, и мы выехали с ним впервые в поле, кода с полей ещё не были убраны копны. Надо правду сказать, вина в этом всецело лежала на Алексее, который, не выдержав искуса ожиданья, иезуитски предложил мне в конце августа поехать промять собачек, как он выразился «не то что на охоту, а так, на проездку».