Дмитрий Сергеевич Мережковский
Иисус Неизвестный

И мир Его не узнал.

Και ό κύσμοζ αυτόν όυκ έγνω.

Ио 1,10

Том первый

Часть I. Неизвестное Евангелие

1. Был ли Христос?

I

Странная книга: ее нельзя прочесть; сколько ни читай, все кажется, не дочитал, или что-то забыл, чего-то не понял; а перечитаешь, – опять то же; и так без конца. Как ночное небо: чем больше смотришь, тем больше звезд.

Умный и глупый, ученый и невежда, верующий и неверующий, – кто только читал эту книгу – жил ею (а иначе не прочтешь), тот с этим согласится, по крайней мере, в тайне совести; и все тотчас поймут, что речь идет здесь не об одной из человеческих книг, ни даже о единственной, Божественной, ни даже о всем Новом Завете, а только о Евангелии.

II

«О, чудо чудес, удивление бесконечное! Ничего нельзя сказать, ничего помыслить нельзя, что превзошло бы Евангелие; в мире нет ничего, с чем можно бы его сравнить».[1] Это говорит великий гностик II века, Маркион, а вот что говорит средний католик-иезуит XX века: «Евангелие стоит не рядом, ни даже выше всех человеческих книг, а вне их: оно совсем иной природы».[2] Да, иной: книга эта отличается от всех других книг больше, чем от всех других металлов – радий, или от всех других огней – молния, как бы даже и не «Книга» вовсе, а то, для чего у нас нет имени.

III

НОВЫЙ ЗАВЕТ

Господа нашего

Иисуса Христа

В русском переводе

Санкт-Петербург, 1890

Маленькая, в 32-ю долю листа, в черном кожаном переплете, книжечка, 626 страниц, в два столбца мелкой печати. Судя по надписи пером на предзаглавном листке: «1902», она у меня, до нынешнего 1932 года, – 30 лет. Я ее читаю каждый день, и буду читать, пока видят глаза, при всех, от солнца и сердца идущих светах, в самые яркие дни и в самые темные ночи; счастливый и несчастный, больной и здоровый, верующий и неверующий, чувствующий и бесчувственный. И кажется, всегда читаю новое, неизвестное, и никогда не прочту, не узнаю до конца; только краем глаза вижу, краем сердца чувствую, а если бы совсем, – что тогда?

Надпись на переплете: «Новый Завет», стерлась так, что едва можно прочесть; золотой обрез потускнел; бумага пожелтела; кожа переплета истлела, корешок отстал, листки рассыпаются и кое-где тоже истлели, по краям истерлись, по углам свернулись в трубочку. Надо бы отдать переплести заново, да жалко и, правду скажу, даже на несколько дней расстаться с книжечкой страшно.

IV

Так же как я, человек, – зачитало ее человечество, и, может быть, так же скажет, как я: «что положить со мною в гроб? Ее. С чем я встану из гроба? С нею. Что я делал на земле? Ее читал». Это страшно много для человека и, может быть, для всего человечества, а для самой Книги – страшно мало.

Что вы говорите Мне: «Господи! Господи!» и не делаете того, что Я говорю? (Лк. 6, 46).

И еще сильнее, страшнее, в «незаписанном», agraphon, не вошедшем в Евангелие, неизвестном слове Иисуса Неизвестного:

Если вы со Мною одно,

и на груди Моей возлежите,

но слов Моих не исполняете,

Я отвергну вас.[3]

Это значит: нельзя прочесть Евангелие, не делая того, что в нем сказано. А кто из нас делает? Вот почему это самая нечитаемая из книг, самая неизвестная.

V

Мир, как он есть, и эта Книга не могут быть вместе. Он или она: миру надо не быть тем, что он есть, или этой Книге исчезнуть из мира.

Мир проглотил ее, как здоровый глотает яд, или больной – лекарство, и борется с нею, чтобы принять ее в себя, или извергнуть навсегда. Борется двадцать веков, а последние три века – так, что и слепому видно: им вместе не быть; или этой Книге, или этому миру конец.

VI

Слепо читают люди Евангелие, потому что привычно. В лучшем случае, думаю: «Галилейская идиллия, второй неудавшийся рай, божественно-прекрасная мечта земли о небе; но если исполнить ее, то все полетит к черту». Страшно думать так? Нет, привычно.

Две тысячи лет люди спят на острие ножа, спрятав его под подушку – привычку. Но «Истиной назвал Себя Господь, а не привычкой».[4]

«Темная вода» в нашем глазу, когда мы читаем Евангелие, – не-удивление – привычка. «Люди не удаляются от Евангелия на должную даль, не дают ему действовать на себя так, как будто читают его в первый раз; ищут новых ответов на старые вопросы; оцеживают комара и проглатывают верблюда».[5] В тысячный раз прочесть, как в первый, выкинуть из глаза «темную воду» привычки, вдруг увидеть и удивиться, – вот что надо, чтобы прочесть Евангелие как следует.

VII

«Очень удивлялись учению Его», это в самом начале Иисусовой проповеди, и то же, в самом конце: «весь народ удивлялся Его учению» (Мк. 1,22, 11, 18).

«Христианство странно», – говорит Паскаль.[6] «Странно», необычайно, удивительно. Первый шаг к нему – удивление, и чем дальше в него, тем удивительней.

«Первую ступень к высшему познанию (гнозису) полагает ев. Матфей в удивлении… как учит и Платон: „всякого познания начало есть удивление“, – вспоминает Климент Александрийский, кажется, одно из „незаписанных слов Господних“, agrapha, может быть, в утерянном для нас, арамейском подлиннике Матфея:

Ищущий да не покоится…

пока не найдет;

а найдя, удивится;

удивившись, восцарствует;

восцарствовав, упокоится.[7]

VIII

Мытарь Закхей «искал видеть Иисуса, какой Он из Себя; но не мог за народом, потому что мал был ростом; и, забежав вперед, взлез на смоковницу» (Лк. 19, 3–6).

Мы тоже малы ростом и взлезаем на смоковницу – историю, чтобы видеть Иисуса; но не увидим, пока не услышим: «Закхей! сойди скорее, ибо сегодня Мне надобно быть у тебя в доме» (Лк. 19, 5). Только увидев Его у себя в доме, сегодня, мы увидим Его, и за две тысячи лет, в истории.

«Жизнь Иисуса», – вот чего мы ищем и не находим в Евангелии, потому что цель его иная – жизнь не Его, a наша – наше спасение, «ибо нет другого имени под небом, данного человеком, которым надлежало бы нам спастись» (Деян. Ал. 4, 11, 12).

«Это написано, чтобы вы поверили, что Иисус есть Христос, Сын Божий, и, веруя, имели жизнь» (Ио. 20, 31). Только найдя свою жизнь в Евангелии, мы в нем найдем и «жизнь Иисуса». Чтобы узнать, как Он жил, надо, чтобы Он жил в том, кто хочет это узнать. «Уже не я живу, но живет во мне Христос» (Гал. 2, 20).

Чтобы увидеть Его, надо услышать Его, как услышал Паскаль: «В смертной муке Моей, Я думал о тебе, капли крови Моей Я пролил за тебя».[8] И как услышал Павел: «Он возлюбил меня и предал Себя за меня» (Гал. 2, 20). Вот самое неизвестное в Нем, Неизвестном: личное отношение Иисуса Человека к человеку, личности, – прежде чем мое к Нему, Его ко мне; вот чудо чудес, то, чем отличается от всех человеческих книг – огней земных, эта небесная молния – Евангелие.

IX

Чтобы прочесть в Евангелии «жизнь Иисуса», мало истории; надо увидеть и то, что над нею, и до нее, и после – начало мира и конец; надо решить, что над чем, – над Иисусом история, или Он над нею; и кто кем судится: Он ею, или она Им. В первом случае нельзя увидеть Его в истории; можно – только во втором. Прежде чем в истории, надо увидеть Его в себе. «Вы во Мне, и Я в вас» (Ио. 15, 3) – этому записанному слову Его отвечает «незаписанное», аграф:

Так увидите Меня в себе,

как если кто видит себя

в воде или в зеркале.[9]

Только подняв глаза от этого внутреннего зеркала – вечности, мы увидим Его и во времени – в истории.

X

«Был ли Иисус?» – на этот вопрос ответит не тот, для кого Он только был, а тот, для кого Он был, есть и будет.

Был ли Он, знают маленькие дети, но мудрецы не знают. «Кто же Ты?» – «Долго ли Тебе держать нас в недоумении?» (Ио. 8, 25; 10, 24).

Кто Он – миф или история, тень или тело? Надо быть слепым, чтобы смешать тело с тенью; но и слепому стоит только протянуть руку, пощупать, чтобы узнать, что тело не тень. Был ли Христос, в голову никому не пришло бы спрашивать, если бы уже до вопроса не помрачало рассудка желание, чтобы Христа не было.[10]

В 1932 году, Он – такой же Неизвестный, такая же загадка – «пререкаемое знамение», как в 32-м (Лк. 2, 35). Чудо Его во всемирной истории – вечное людям бельмо на глазу: лучше им отвергнуть историю, чем принять с этим чудом.

Вору надо, чтобы не было света, миру – чтобы не было Христа.

XI

«Читал, понял, осудил», – говорит Юлиан Отступник о Евангелии.[11] Этого еще не говорит, но уже делает наша «христианская» Европа Отступница.

Косны люди во всем, а в религии особенно. Может быть, не только страшное человеческое «тесто погибели», massa perditionis, «без причины рожденное множество»,[12] евангельские «плевелы», но и глохнущая среди них пшеница Господня, растет все еще, как полвека назад, под двумя знаками – двумя «Жизнями Иисуса», Ренановой и Штраусовой.

Можно бы сказать о книге Ренана, что говорит Ангел Апокалипсиса: «Возьми и съешь ее; будет она горька во чреве твоем, но в устах твоих – сладка будет, как мед» (Откр. 10, 9). К меду примешивать яд, прятать иголки в хлебные шарики – в этом искусстве, кажется, Ренану нет равного.

«Иисус никогда не будет превзойден; все века засвидетельствуют, что среди сынов человеческих не было большего, чем Он». – «Покойся же в славе Твоей, благородный Начинатель, – дело Твое сделано. Божество утверждено… Не бойся, что воздвигнутое Тобою здание будет разрушено… Ты сделаешься таким краеугольным камнем человечества, что вырвать имя Твое из этого мира значило бы поколебать его до основания».[13]

Это мед, а вот и яд, или иголка в хлебном шарике: «темным гигантом» Страстей становится, мало-помалу, светлый пророк Блаженств. Начал уже на пути в Иерусалим понимать, что вся Его жизнь – роковая ошибка, а на кресте понял окончательно и «пожалел, что страдает за низкий человеческий род».[14] Хуже того: Лазарь, согласившись с Марфой и Марией, лег, живой dо гроб, чтобы чудом воскресения обмануть людей и «прославить» Учителя. Знал ли Тот об этом? «Может быть», – любимое слово Ренана, – может быть, и знал. Здесь тончайший намек – мед ядовитейший, острие иголки острейшее.[15] Как бы то ни было, «великий Очарователь», – тоже любимое слово Ренана, – «пал жертвой святого безумия»; Себя погубил, и мира не спас; Себя и мир обманул, как никто никогда не обманывал.[16]

Что же значит: «среди сынов человеческих не было большего»? Значит: «ессе homo», «ce человек», в устах Пилата. Скажет: «се, человек», и руки умоет; «краеугольный камень человечества», и вынет его потихоньку, так что никто не почувствует; ниц падет перед Истиной, а все-таки спросит, с камнем за пазухой: «Что есть истина?»

Ренанова «Жизнь Иисуса» – Евангелие от Пилата.

XII

Может быть, невиннее Бруно Бауэр, когда, трясясь от злости и ужаса, вопит, как бесноватый у ног Господних: «Вампир! Вампир! всю кровь нашу высосал!»[17] Может быть, честнее Штраус, когда лезет, как медведь на рогатину: что такое религия? «Род идиотического сознания»; что такое Воскресение? «Всемирно-историческое мошенничество».[18] И если не сам Нитцше, то, может быть, бедная душа его, в земном аду безумья, поняла, чего так и не понял Ренан: критика – суд над Евангелием – может сделаться Страшным судом над судьями: guod, sum miser tum dicturus? Может быть, поняла душа его, кого он по плечу похлопывал, – да простит мне тень страдальца, – с такой почти лакейскою развязностью: «слишком рано умер Иисус; если бы до моих лет дожил, сам бы отказался от своего учения». – «Прелюбопытный декадент, с пленительной прелестью в смешении высокого, больного и детского».[19]

XIII

«Жалкою смертью кончил презренную жизнь, – и вы хотите, чтобы мы верили в него, как в Бога!» Эти страшные слова приводит великий учитель церкви, Ориген, потому, вероятно, что знает, что они даже не кощунство для верующих, а просто глупость, хотя и неглупого и, в нашем смысле, «культурного» человека, александрийского неоплатоника, Цельза Врача..[20] Глупость эта, казалось бы, не могла быть превзойдена. Но вот, могла: Цельз не сомневался, – мы усомнились, был ли Христос.

XIV

Глупость эту или небывалое в прошлых веках научное помешательство – мифоманию (Христос – «миф») начал XVIII век, продолжал XIX и кончает ХХ-й.

Шарль Дюпьи (1742–1809), член Конвента, в книге своей, от III года Республики, «Начало всех культов, или Всемирная Религия», доказывает, что Христос, двойник Митры, бог Солнца, скоро будет для нас «тем же, чем были Геркулес, Озирис и Вакх»,[21] а Вольней, в почти одновременной книге, «Развалины, или Размышления о революциях империй», доказывает, что евангельская жизнь Христа есть не что иное, как «миф о течении Солнца по Зодиаку».[22]

В тридцатых годах прошлого века, Штраус все еще, по мнению кое-кого из протестантских богословов, «гениальный», – в «Жизни Иисуса» (1836), сам того не зная и, может быть, не желая, расчистил своей «евангельской мифологией» дальнейший путь «мифомании». Штраус посеял – Бруно Бауэр пожал. Критика XIX века подала руку антихристианской мистике XVIII века. Бауэр уже твердо знает, что Иисуса, как исторической личности, не было; что евангельский образ Его – лишь «вольное поэтическое создание первого евангелиста, Urevangelist»; низшим, порабощенным слоям народа нужный мифический образ «царя демократии, Противокесаря». И – страшного начала смешной конец, горой рожденная мышь – на месте Иисуса становится призрачная, из Сенеки и Иосифа Флавия составленная личность.[23]

XV

Можно было надеяться, что, благодаря научной критике Евангелия в конце XIX века и в начале XX, разрушившей до основания Штраусову «мифологию», Бауэр будет так же забыт, как Вольней и Дюпьи.[24] Но надежда не оправдалась. Корень XVIII века дал новые ростки в XX.[25]

Что такое «мифомания»? Мнимонаучная форма религиозной ко Христу и христианству ненависти, как бы судороги человеческих внутренностей, извергающих это лекарство или яд. «Мир ненавидит Меня, потому что Я свидетельствую о нем, что дела его злы» (Ио. 7, 7). Вот почему, в самый канун злейшего дела мира – войны, мир Его возненавидел так, как еще никогда. И слишком понятно, что всюду, где только желали покончить с христианством,»научное открытие», что Христос – миф, принято было с таким восторгом, как будто этого только и ждали.[26]

XVI

Сказанное глубоким знатоком первохристианства, Иог. Вейсом о книгах Древса и Робертсона: «необузданная фантазия», «карикатура на историю», можно бы сказать и о всех новейших «мифологах».[27]

Знание трудно и медленно, невежество быстро и легко; мир наполняет оно, по слову Карлейля, «всеоглушающим звуком надувательства»; расходится по миру, как сальное пятно по газетной бумаге, и так же неизгладимо.

Подвиг Геркулеса совершила научная критика в Германии, за последние 25 лет, очищая эти авгиевы конюшни религиозного и исторического невежества; но если так дальше пойдет, как сейчас, в послевоенном одичании, в «комсомоле», уже не только русском, но и всемирном, то скоро новые горы навоза нагромоздятся в конюшне, и, может быть, сам Геркулес задохнется от смрада.

XVII

Иисус – дохристианский, ханаано-эфраимский бог Солнца, Joschua (Древс); Он же – Иисус Навин, или патриарх Иосиф, или Озирис, или Аттис, или Язон; Он же – индийский бог Агни – Agnus Dei, или, наконец, только «распятый призрак» (Робертсон).[28]

Вертится, как в бреду, калейдоскоп всех мифологий или просто глупостей, радужных, на черном поле невежества.[29]

Всем, у кого есть исторический глаз, слух, вкус, обоняние, осязание, бесконечно вероятнее, что такое единственное в мире явление, как Христос, было в действительности, чем то, что оно измышлено, сотворено людьми из ничего, и что неизвестные хитрецы-обманщики или обманутые дураки создали нечто, столь же действительное, но неизмеримо более новое, преобразившее духовный мир человечества, чем система Коперника.[30]

XVIII

Кто же, кроме самого Иисуса, мог «сочинить», создать Иисуса? Община простых людей из народа, «сельских и неграмотных»? (Д. А. 4, 13). Это невероятно, но еще невероятнее, чтобы живейший из человеческих образов составлен из разных мифологических веществ в ученой реторте тогдашних философов. А если бы историческую личность Иисуса создавал поэт или целая община поэтов, то это было бы возможно только под тем условием, чтоб поэт изображал в Нем себя самого или община поэтов – себя самое; тогда Иисус – поэт и поэма, творец и творение вместе. Или, другими словами: если бы Иисус не был так велик и даже больше, чем изображают Его евангелисты, то их собственное величие – необъяснимейшее чудо истории. Этим тайна Его только отодвигалась бы и делалась еще неразгаданнее.[31]

Это значит: вопрос, был ли Иисус, – при малейшем углублении, сводится к другому вопросу: мог ли не быть Иисус, если такой образ, как Его, дан в такой книге, как Евангелие?[32]

XIX

«Он был» – это никем из ближайших к Нему вне христианских свидетелей не сказано с нужной для научной критики ясностью – вот один из главных «мифологических» доводов. Так ли он силен, как это кажется самим «мифологам»? Чтобы это узнать, надо сначала ответить на три вопроса.

Первый: когда начинают говорить об Иисусе внехристианские свидетели? Прежде чем религия не делается видимым явлением историческим, что произошло для христианства к первой четверти II века, историки не могут говорить об основателе религии. А так как именно с этого времени и начинаются свидетельства римских историков об Иисусе, то отрицательный довод по времени, – слишком поздно заговорили, – падает.

Вопрос второй: много или мало будут о Нем говорить? Очень мало. Стоит ли просвещенным людям тратить много слов на темного варвара, за сто лет, в далекой провинции, распятого Иудея-бунтовщика, одного из множества ему подобных, «гнусного и безмерного суеверия» виновника? Так именно мало слов тратят на Иисуса римские историки.

Третий вопрос: как будут о Нем говорить? Так, как здоровые – об идущей на них неведомой заразе, хуже чумы и проказы. Так именно и говорят они об Иисусе.

XX

Первое внехристианское свидетельство – письмо Плиния Младшего, Вифинского проконсула, к императору Траяну, от 111 года. Плиний спрашивает его, что ему делать с христианами? Их, по всей области, не только в больших городах, но и в глухих селениях, множество, обоих полов, всех состояний и возрастов; и зараза эта распространяется все больше; храмы пустеют, жертвы богам прекращаются. Он, Плиний, привлекает виновных к суду и допрашивает; иные, отрекаясь от «суеверия», творят возлияния, жгут фимиам перед изваянием кесаря и «хулят Христа», male dicerent Christo; иные же упорствуют. Но все, что он мог узнать о них, сводится к тому, что «в известный день, перед восходом солнца, собираются они и поют гимн Христу, как Богу; клянутся не лгать, не воровать, не прелюбодействовать», и проч., сходятся также для общих трапез, «совершенно, впрочем, невинных» (должно быть, Евхаристии). Двух служанок («диаконисс») он пытал, но и от них не узнал «ничего, кроме суеверия, гнусного и безмерного», superstionem pravam et immodicam.[33]

Важно для нас уже и то, что этим свидетельством подтверждаются историческая точность и подлинность всего, что мы узнаем о первохристианских общинах из Посланий и Деяний Апостолов. Но еще важнее слова: «Гимн поют Христу, как Богу». Если бы Плиний узнал от христиан, что Христос для них только Бог, то так бы и написал: «Богу своему, Христу, поют»; если же пишет: «Христу, как Богу», Christo, guasi Deo, то потому, конечно, что знает, что Христос для христиан не только Бог, но и человек. Значит, в 70-х годах (некоторые из вифинских христиан, в 111-м году, «уже больше двадцати лет как христиане»), через сорок лет по смерти Иисуса, верующие в него знают, помнят, и внехристианский свидетель этому верит, что Иисус человек был.[34]

XXI

Второе свидетельство Тацита – почти одновременно с Плинием (около 115 г.).

Сообщив о народной молве, обвинявшей Нерона в поджоге Рима (64 г.), Тацит продолжает: «Дабы уничтожить эту молву, начал он судить и казнить лютейшими казнями тех, кого народ за гнусные дела ненавидел и называл Христианами. Имени сего виновник, Христос, в правление Тиберия, прокуратором Понтием Пилатом казнен был смертью; но подавленное на время, мерзкое суеверие это, exitiabilis superstitio, вспыхнуло снова, уже не только в Иудее, где оно родилось, но и в самом Риме, куда отовсюду стекается и где прославляется все ужасное или постыдное. Итак, схвачены были сначала те, кто открыто объявлял себя христианином, а затем, по их доносам, еще великое множество. Но в вине поджога не могли их уличить; истинной же виной их была ненависть к человеческому роду, odium humani generis».[35]

XXII

Тацит – один из точнейших историков. Сообщая слухи, он всегда упоминает об этом; значит, в словах его о казни Христа больше, чем слух, – сведение, так же, как все остальное у него, идущее или от несомненных для него свидетельств прежних историков, или даже из государственных источников. Нет сомнения и в том, что христианская рука к этому свидетельству не прикасалась; если б прикоснулась, не могла бы оставить дальнейших может быть, самых сильных, спокойных и злых, когда-либо о христианстве сказанных, слов.[36] Кратки и тяжки эти слова; гремя, как медные шары, в железную урну падают. Тацит говорит спокойно, но под каждым словом его клокочет ненависть, как та смола, в которой уже горели «светочи Нерона», и сколько еще будет гореть!

Истинный Римлянин – совершенное на земле воплощение Права – Тацит, и в суде над христианами, прав по-своему. Тотчас после тех страшных слов о них прибавляет: «Как бы ни были они виновны и как бы ни заслуживали казни, но не ради общего блага, а свирепостью одного будучи погублены, они пробудили к себе в сердцах жалость».

Потому ли так судит христиан этот «справедливейший», что мало их знает? Но, может быть, все-таки знает не меньше нашего. «Дети, любите друг друга» – с этим шепотом умирает таинственный старец Эфеса, пресвитер Иоанн, – почти современник Тацита. Видеть мог он и тех, кто видел христианских мучеников 64 года, в том числе Петра и Павла; видеть мог в глазах их отблеск самой, на землю сошедшей, Небесной Любви, – и вот, как судит о Ней: «к роду человеческому ненависть».

Что же это значит? Значит: двух миров, бесконечно более противоположных, чем христианство и язычество, – мира здешнего и нездешнего – столкновение небывалое. Тацит еще не знает, но уже предчувствует: Риму – миру, и Христу вместе не быть; мир, или Он. И Тацит прав, – может быть, правее всех, за две тысячи лет, даже христианских, историков.

Лучше всего видно по этим словам о Христе, что летопись Тацита, также, как самого Рима, – «вековечное меди», aere perennius. И вот, ответ на вопрос, был ли Иисус, – на этой меди начертан.

XXIII

Третье свидетельство, несколько позднее Тацита (около 120 г.), – Светония.

«Много Нероном сделано зла… но не меньше и доброго… Были казнены христиане, люди суеверия нового и зловредного, superstitionis novae et maleficae». – Это в «Жизни Нерона», а в «Жизни Клавдия»: «Иудеев, поджигаемых каким-то Хрестом и усердно бунтовавших, изгнал он из Рима».[37] Здесь имя Христа искажено: Chrestus. «Мифологи» ухватились и за эту соломинку: речь будто бы идет о каком-то неизвестном «Хресте», может быть, беглом рабе («Хрест», «Полезный», довольно частое имя рабов).[38] Но мы хорошо знаем, что, в правление Клавдия, никакого бунтовщика-иудея под этим именем не было; знаем также, по св. Юстину, Афинагору и Тертуллиану, что христиан тогда называли Chrestiani, и, следовательно, «Хрестос» у Светония не может быть никем иным, как Христом.[39]

XXIV

Четвертое свидетельство, самое раннее (93–94 гг.) – в «Иудейских древностях» Иосифа Флавия.

Зная, кто такой Иосиф, – отступник от иудейской веры, изменник и перебежчик в римский лагерь, во время Иудейской войны 70 года, придворный летописец Флавиев, римский угодник и льстец, – можно предвидеть, что он будет так же или даже еще больше, чем римские историки, хотя и по другим причинам, замалчивать христианство вообще, и Христа-Мессию, «царя Израилева», особенно, выгораживая себя и свой народ от подозрений в мятеже, в котором некогда и сам участвовал.[40] Но совсем замолчать будет ему трудно: в Риме слишком хорошо знали христиан, после Иудейской войны и во время Домитианова гонения.

Иосиф говорит о Христе, судя по дошедшим до нас рукописям, в двух местах. Первое, – хотя и очень ранняя (кажется, II века), слишком все-таки грубая и очевидная, христианская вставка. Но, так как место ее, в порядке рассказа, очень естественно,[41] и так как второе, дальнейшее упоминание о Христе («брат Иисуса, называемого Христом») предполагает, что о нем говорено раньше: так как, наконец, уже Ориген здесь что-то читал,[42] то очень вероятно, что в этом месте, действительно, было что-то, искаженное впоследствии христианскою вставкою. Если откинуть все невозможное под пером Иосифа и, кое-что чуть-чуть изменив, сделать возможнее, то вот что останется:

«Явился же в то время Иисус, называемый Христом, искусный чудодей, проповедовавший жадным к новизне людям и соблазнивший многих иудеев и эллинов. И даже тогда, когда Пилат, по доносу наших первых людей, казнил его смертью на кресте, любившие его от начала (или: обманутые им в начале) не перестали его любить до конца. Есть же и доныне община, получившая от него имя христиан».[43]

Подлинность второго места признается большинством даже левых критиков. Упомянув о самовластии первосвященника Анны (Анана) Младшего (родственника того, кто судил Иисуса), после прокуратора Феста и до прибытия Альбина (в начале 62 г.), Иосиф продолжает: «Анан… полагая, что имеет к тому удобный случай… собрал синедрион… для суда над братом Иисуса, называемого Христом, – Иаков имя ему (брату), и обвинив его, вместе с другими, в нарушении закона (Моисеева), велел их побить камнями.[44]

Так иудейским свидетельством подтверждаются римские: Иисус был.

XXV

Пятое свидетельство в Талмуде.

Древнейшие части его – «повествования», haggada, «поучения», halakha, «притчи», meschalim великих раввинов, – восходят, несомненно, к середине II века, а вероятно, и к началу I – к дням Иисуса: рабби Гиллель (Hillel) и рабби Шаммай (Schammai) – почти современники Господа.[45]

В первой половине II века учителя Талмуда уже переделывают Evangelion – в Avengilaon, «Зловестие», или Avongilaon, «Власть греха», «беззакония».[46] Если же 12-е прошение святейшей молитвы Израиля, Schmonen Esreh, о проклятии «отступников», minim, – и «назареян» (два имени христиан): «Да погибнут внезапно, и самое имя их из Книги Жизни да изгладится», относится, как мы точно знаем, не позже чем к концу I века, то, значит, уже тогда понял Израиль, что вечные судьбы его решаются «Висящим на древе» – Распятым.[47]

XXVI

В том, что Иисус творил чудеса исцелений, Талмуд не сомневается: с этой будто бы целью выкрал Он из Иерусалимского храма «Неизреченное Имя» (Ягве), по одному сказанию, а по другому, древнейшему (около 100 г.), «принес волшебства из Египта в нарезах на теле» (татуировке).[48] В самом конце I века или в начале II рабби Иаков из Кефара, «отступник», все еще творит чудеса «Иисусовым именем».[49]

«В Судный день (канун Пасхальной субботы), повешен был leschua Hannozeri (Иисус, Назарянин), а до того, глашатай ходил перед ним сорок дней, возглашая: „Сей Иисус Назарянин идет на побитие камнями за то, что волхвовал, обманул и обольстил Израиля. Кто знает, чем его оправдать, да придет и свидетельствует“. Но не нашли ему оправдания и „повесили его“ (распяли), – сказано в древнейшей части Вавилонского Талмуда.[50]

Все это значит: иудейские свидетели знают еще несомненнее, чем римские, что Христос был; знают и то, чего те не знают, как Он жил и за что умер.

Правда, все это лишь отдельные точки в пространстве и времени; но если провести между ними линию, то получится легко узнаваемая геометрическая фигура видимого нам и в Евангелии, исторического тела – Христа.

XXVII

И вот, что для «мифологов», может быть, всего убийственней. Все эти свидетели ненавидят Иисуса так, как только могут люди ненавидеть человека; но в голову никому из них не приходит сказать: «Иисуса не было», а ведь этого одного было бы достаточно, чтобы уничтожить Врага.

XXVIII

Св. Юстин Мученик, эллин, обратившийся в христианство в 130 г., родился в Палестине, в древнем г. Сихеме, Flavia Neapolis, вероятно, в конце I века. Мог ли он не знать, что говорили об Иисусе иудеи в Палестине?

«Иисус Галилеянин – основатель безбожной и беззаконной ереси. Мы распяли его, а ученики украли тело и обманули людей, говоря, что он воскрес из мертвых и вознесся на небо», – сообщает, в середине II века, собеседник Юстина, Трифон Иудей. Нет никакого основания не видеть в этих словах того, что палестинские иудеи, в конце I или в начале II века, считали исторически достоверным. Дети и внуки тех, кто некогда кричал: «распни!» – знали и хвастали тем, что отцы их и деды действительно распяли Его. И в голову опять никому из них не приходит, что Иисуса не было.[51] А ведь уже, конечно, лучше нашего знают они, был Он или не был, может быть, не только потому, что ближе к Нему на два тысячелетия, но и потому, что глаз их иначе устроен, чем наш: хуже видит малое, лучше – большое, и нет над ним того «очарования пустяков», fascinatio nugacitatis, как над нашим глазом.[52] Вот отчего не могло случиться с ними, злейшими врагами Христа, того, что случилось с нами, христианами: в доме человечества – всемирной истории – пропал, как булавка, Христос.

XXIX

Первый, более ранний, чем Евангелисты, христианский свидетель – Павел. Подлинность его свидетельства безмерно усилена тем, что он – бывший враг Иисуса, гонитель христиан, – Савл.

Сила Павлова свидетельства такова, что, прежде чем сказать: «не было Христа», надо бы сказать: «не было Павла», а для этого отвергнуть подлинность не только всех его посланий, но и всего Нового Завета, всех творений Мужей Апостольских (90–150 гг.), лучших Павловых свидетелей и, наконец, всех апологетов II века, или, другими словами, истребить целое книгохранилище первохристианской истории.[53]

XXX

Что же значат слова Павла: «если мы и знали Христа по плоти, то теперь уже не знаем»? (II Кор. 5, 16). Сразу этой загадки нам не разгадать; мы будем разгадывать ее лишь по мере того, как будем узнавать Иисуса Неизвестного. Но стоит только прикоснуться к ней, чтобы увидеть, что слова эти не могут значить, как предполагают левые критики, что Павел знает только Христа Небесного, а Христа земного не знает и не хочет знать.

«О, несмысленные Галаты! Кто прельстил вас не покоряться истине, (вас), у которых перед глазами предначертан был Иисус Христос, как бы у вас распятый?» (Гал. 3, 1). «Предначертан», προεγραφη – значит: «на полотне написан кистью художника». Как же бы мог Павел написать Его, если бы не видел, не знал «по плоти»?[54] – «Не видел ли я Иисуса Христа, Господа Нашего?» (II Кор. 9, 1). Только ли к видению на пути в Дамаск относятся эти слова? «Кто Ты?» – спрашивает Павел Христа в видении, потому что еще не знает, что Этот и Тот, во плоти, – Один и тот же; и только тогда, когда Господь отвечает ему: «Я – Иисус», он узнает Его, по лицу и по голосу (Д. А. 9, 5). На этом тождестве Узнанного, сначала в действительности, а потом, в видении, вся вера Павла и будет основана.

XXXI

Павел обратился в христианство, вероятно, осенью 31 года, полтора года по смерти Иисуса.[55] «Три года спустя, ходил я в Иерусалим, видеться с Петром, и пробыл у него дней пятнадцать» (Гал. 1, 18). Мог ли Павел, за эти дни, не осведомиться у Петра о жизни Иисуса и не узнать Его «по плоти»?

Как хорошо узнал, мы видим из посланий Павла. «Можно бы написать по ним маленькую „Жизнь Иисуса“, – это понял еще Ренан.[56]

Павел знает, что Иисус «родился от жены» и «от семени Давидова», «подчинился закону» (обрезания); знает, что есть у него брат Иаков; что Господь проповедовал, имея около Себя двенадцать учеников; основал отдельную от иудейства общину; признавал Себя Мессией, Сыном Божьим Единородным, но в жизни земной «обеднел», «уничижил Себя», приняв «образ раба»; вольно пошел на крестную смерть; в последнюю ночь перед смертью, установил Тайную Вечерю; был предан одним из учеников Своих и, сделавшись жертвой иудейских старейшин, был распят на кресте и воскрес.[57]

Сила этих Павловых свидетельств такова, что, если бы даже не было иных, мы все-таки знали бы с большею точностью, чем о многих других исторических лицах, не только что Христос был, но и как он жил, что говорил, делал, и за что умер.

XXXII

Плиний, Тацит, Светоний, Флавий, Талмуд, Павел – шесть друг от друга независимых свидетелей, с противоположнейших сторон и различнейшими голосами говорящих одно. Но, сколько бы ни говорили нам о человеке: «был», мы еще можем не верить; если же видим и слышим его самого, как не поверить? А именно такое видение и слышание в Евангелии.

«О том… что мы слышали, что видели наши глаза… и осязали руки наши… мы возвещаем вам», – говорит если не сам Иоанн, «ученик, которого любил Иисус», то слышавший эти слова от Иоанна (I Посл. 10, 1, 1–3). – «Не хитросплетенным басням (мифам) последуя, но быв очевидцами Его величия, мы возвещаем вам силу… Христа», – говорит Петр, как будто уже предвидя нашу «мифологию» (II Петр. 1, 16–18). Если надо любить, чтобы знать, и если никогда никто никого не любил больше, чем Иисуса – ученики Его, то никто никого никогда и не знал лучше, чем они – Его, и никто ни о ком не имеет большего права сказать: своими ушами слышали, своими глазами видели.

ХХХIV

«Мы вынуждены признать за христианскими свидетельствами первых поколений после 30-х годов о главных событиях в жизни Иисуса меру достоверности наивысшую, какая только возможна в истории», – говорит один очень свободный и уж во всяком случае в церковной апологетике не подозрительный критик.[58] И другой: «Сведения наши о Сократе менее достоверны, чем об Иисусе, потому что Сократ изображен писателями-сочинителями, а Иисус – людьми „неписьменными“, почти „неграмотными“.[59]

Можно сказать: Евангелие – самая несочиненная, неумышленная, нечаянная, невольная, и потому самая правдивая, из всех бывших, настоящих и, вероятно, будущих книг.

XXXIV

Что же значат «противоречия» в Евангелиях? Иосифа Сын Иисус, или не Иосифа; в Вифлееме родился, или в Назарете; только в Галилее проповедовал, или также в Иерусалиме; установил Тайную Вечерю, или не устанавливал; 14 низана распят, или 15-го и проч., и проч.? Умный ребенок видит эти «противоречия» и понимает, что их обойти нельзя.

«Тайная гармония лучше явной». – «Противоположное – согласное», – учит Гераклит, учат и Евангелия. Мнимые противоречия – действительные противоположности (антиномии), главная музыка «тайной гармонии» – везде в мире, а в религии больше, чем где-либо. Это во-первых, а во-вторых: мы хорошо знаем, по вседневному опыту, что если два или больше правдивых свидетеля сообщают об одном и том же событии, то они согласны лишь в главном, а в остальном противоречат друг другу, потому что каждый видит по-своему, и эти-то именно «противоречия» – лучший знак правдивости: ложные свидетели сговорились бы, чтобы не противоречить.

Три свидетеля – Марк, Матфей, Лука – различны, «противоречивы» и, следовательно, друг от друга независимы, а все-таки в главном согласны; и, наконец, четвертый – Иоанн, «противоречащий» всем трем, опять согласен с ними в главном. Так, с каждым новым Евангелием, возрастает подлинность общего свидетельства в геометрической прогрессии.

Если бы в церкви возобладала логика Маркиона (гностика II века), то мы имели бы одно Евангелие. Но тем-то и доказывается истинность предания лучше всего, что «потребность в апологетике не сгладила в нем противоречий, не свела четырех Евангелий к одному».[60]

«Множеством различий в передаче Иисусовых слов и в повествованиях о жизни Его доказывается, что евангельские свидетельства свободно почерпнуты из независимо друг от друга текущих источников». Если бы первая община измышляла «миф о боге Иисусе», то, уж конечно, позаботилась бы о единстве вымысла и сгладила бы в нем противоречия.[61] Здесь-то именно, где образ Иисуса действительно или как будто противоречит церковно-общинной вере, мы и нащупываем под нею неколебимый исторический гранит предания.[62] Здесь же лучше всего обнаруживается вся историческая невозможность «мифологии».

Если главное для первохристиан – совпадение Человека Иисуса с ветхозаветным Мессией-Христом, то с какою же целью вводят они в «миф» об Иисусе такое множество вовсе не предсказанных в Ветхом Завете и этим предсказаниям явно противоречащих исторических черт, как бы одной рукой строят, а другой – разрушают «миф»?[63]

XXXV

Стоит только открыть Евангелие, чтобы пахнуло на вас запахом именно той земли, где жил Иисус, и именно тех дней, когда Он жил. «Здесь, в Палестине, все исторично» – вот к чему пришел один из лучших знатоков Палестины, после тринадцатилетних странствий по следам Господним. Тот не усомнится, что Он был, кто, почти на каждом шагу по Св. Земле, вступает в след Иисусовых ног.

Слишком знаменательны настойчивые и подробные указания всех четырех Евангелий на определеннейшие точки в пространстве и времени, т. е. в исторической действительности, или, другими словами, указания на то, что евангельские события – не миф, а история. Нет, вовсе не призрачного «бога Иисуса» искала здесь, в Палестине, древняя церковь, а, наоборот, выступала, пред лицом всего мира, с ясным и непреложным свидетельством, что Иисус Человек был лицом историческим.[64]

XXXVI

Как же, после всего этого, люди могли усомниться, был ли Христос? Только ли злая воля, соединенная с глупостью и невежеством, причина «мифологии»? Нет, увы, не только. Есть причина более глубокая и страшная, скрытая в самом христианстве, – та вечная болезнь человеческого ума и воли, которую древняя церковь называет «докетизмом», кажением, – от слова «казаться», δοκεĩν: «докеты» – те, кто не хочет знать Христа «по плоти», для кого Он «кажущаяся», мнимая плоть.

«Видимое тело Иисуса – только тень, призрак, umbra, phantasma, corpulentia putativa», – учит первый докет, Маркион, в конце II века,[65] «Иисус не рождался, а сошел прямо с небес в Галилейский город, Капернаум, в пятнадцатый год правления кесаря Тиберия» – этим начинается «исправленное» Маркионом, Евангелие от Луки.[66] Иисус не умирал: «Симон Киринеянин распят за него». – «Как бы только тенью страдал, passum fuisse guasi per umbram», – учит гностик Марк.

«Лама сабахтани!» возгласил Господь на кресте только для того, чтобы обмануть и победить сатану», – скажет и Афанасий Великий, столп православия.[67] Господь, ища плодов на бесплодной смоковнице, только «притворялся алчущим», скажет не меньший столп, Иоанн Златоуст.[68] «В пище Иисус не нуждался», по Клименту Александрийскому: призрак не ест и не пьет.[69] «Жажду», на кресте, значит: «жажду спасти род человеческий», скажет Лудольф Саксонский, написавший в XIV веке одну из первых «Жизней Христа». – «Иисус – только распятый призрак», – скажут и нынешние «докеты» – «мифологи».[70] Так, от Маркиона через Иоанна Златоуста и Афанасия Великого до наших дней, все христианство пронизано «докетизмом», «кажением».

XXXVII

Вот почему самые неверующие люди наших дней с такою легкостью поверили нелепейшей из всех мифологий, что Христос – миф. Что такое докетизм, в последнем счете? Чья-то попытка украсть спасенный мир у Спасителя, совершить второе убийство Христа, злейшее: в первом, на Голгофе, – только тело Его убито, а в этом, втором, – душа и тело; в первом – только Иисус убит, а во втором – Иисус и Христос: «излетел (на кресте) из Иисуса Христос», учат докеты,[71] и осталось лишь человеческое «подобие», «вид», «схема» (homoi ôma, schêma, – Павловы страшные слова, Рим. 8, 3; Филип. 2, 7), геометрическая фигура человека, призрачно-пустая, из-под выпорхнувшей бабочки, куколка.

Если бы попытка эта удалась, то все христианство – сама Церковь, Тело Христово – рассыпалось бы, как съеденная молью одежда. Вот почему последним и величайшим Докетом, Каженником, будет «кажущийся Христос» – Антихрист. Наших дней «докетизм» и есть к нему прямой и гладкий путь.

XXXVIII

Все это, конечно, покушение с негодными средствами, ибо самое существо докетизма – не то, что есть, а то, что кажется, – обман, туман, фокус, – тщетная попытка сделать, чтобы не было того, что было. Люди все-таки знают, и лучше людей знает сам вечный Фокусник, Каженник, Докет, что Христос был.

«Духом уст Своих убьет господь Врага», – только одним этим словом: был.

XXXIX

«Был ли Христос?» значит сейчас «будет ли христианство?». Вот почему прочесть Евангелие, как следует, – так, чтобы увидеть в нем не только Небесного, но и Земного Христа, узнать Его, наконец, по плоти, – значит сейчас спасти христианство – мир.

XL

Тенью ходит Он по миру, а тело Его в Церкви заковано в ризы икон. Тело надо найти в миру и Закованного в Церкви расковать.

XLI

Церковь, – врата адовы не одолеют ее, – сама от страшной болезни «кажения», может быть, спасется; но этого мало: ей надо спасти мир. Церковь знает Христа по плоти; но Его уже не знает или не хочет знать мир. Вечный путь Церкви – от Иисуса Земного ко Христу Небесному; миру, чтобы спастись, надо пойти обратным путем, не против Церкви, а к ней же, – от Христа к Иисусу.

Путь Церкви – ко Христу Известному; путь мира – к Иисусу Неизвестному.

2. Неизвестное Евангелие

I

«Я не премину включить для тебя в „Истолкования слов Господних“ все, что хорошо узнал от Старцев (Presbyteroi) и хорошо запомнил, ручаясь за истину всего. Ибо я искал, вопреки большинству, не тех, кто много говорит, а тех, кто учит истине, помня не чужие слова, а самим Господом, сказанные верующим и от самой Истины идущие. Вот почему когда встречался я с кем-либо из наученных Старцами, то расспрашивал об их словах: что говорил Андрей, Петр, Филипп, Фома или Иаков, или Иоанн, или Матфей, или кто другой из учеников Господних; а также что говорят Аристион и Пресвитер Иоанн, ученики Господни. Ибо я полагал, что мне будет полезнее взятое не столько из книг, сколько из живого и неумолкающего голоса».[72]

Это говорит, около 150 г., епископ Иерапольский (во Фригии) Папий (Papias), ближайший для нас к ученикам Господним, свидетель, в предисловии к пяти книгам «Истолкований слов Господних», – православными уничтоженного сокровища, где могло быть много неизвестных нам, и не менее, чем в Евангелиях, подлинных Слов. Здесь мы имеем древнейшее и драгоценнейшее, потому что почти единственное, свидетельство о той среде, откуда вышли Евангелия.

II

Несколько позднейшее, в 185 г., свидетельство Иринея, епископа Лионского, тоже драгоценно, потому что им подтверждается свидетельство Папия. Это – воспоминания о виденном и слышанном в раннем отрочестве и живо сохранившемся в памяти Иринея («бывшее тогда я помню лучше настоящего, потому что узнанное в детстве с душой срастается») – о столетнем старце, епископе Смирнском, св. Поликарпе Мученике: «сказывал он нам о своих беседах с Иоанном и другими, видевшими Господа, и о том, как хранил он в памяти… все, что слышал от них… И все было согласно с Писанием… Я же не записал того на хартии, но всегда живым в сердце храню».[73]

III

Смысл обоих свидетельств очень ясен, хотя, может быть, странен для нас. В Церкви, от дней земной жизни Господа до конца II века, и далее, до III–IV века, – до церковного историка Евсевия, тянется живая цепь предания, как бы перекличка из века в век, из рода в род: «Видели?» – «Видели!» – «Слышали?» – «Слышали!» – звучит «живой, неумолкающий голос» в сердце верующих: есть что-то по ту сторону Евангелия, равное ему, если даже не высшее, потому что подлиннейшее, к живому Христу ближайшее; сказанное лучше написанного; видевшие, слышавшие Господа знают, помнят что-то о Нем, чего уже не знает и не помнит Евангелие.

IV

Тот же странный для нас, почти страшный, смысл – в очень, кажется, древнем, сказании гностиков: «Господь, по Вознесении Своем, опять сошел на землю и провел одиннадцать лет с учениками Своими, уча их многим тайнам». Это, видимо, древнейшая часть сказания, а вот – позднейшая: «и все, что они видели и слышали от Него, Он велел им записать.[74] Эта часть – позднейшая, потому что в первые по отшествии Господа дни, месяцы, годы, ученикам писать было некогда: слишком скорого ждали Пришествия; на что книжные свитки, когда само небо вот-вот совьется, как свиток? Люди не успеют о Нем прочесть, как Он уже будет сам. «Как бы не забыть», – думает пишущий; но можно ли Его забыть? Дети забудут? Но будут ли дети, – успеют ли быть?

Долго еще Он сам, живой, стоял у них в глазах; голос Его, живого, звучал у них в ушах. «Ваши же блаженны очи, что видели, и уши ваши, что слышали» (Мт. 13, 16). Но вот, с первым записанным словом, этому блаженству наступил конец, как бы вторая с Ним разлука, горшая. Пишущий как бы соглашался, что Его самого уже нет с ними сейчас, – и еще не скоро будет. Если любимый завтра вернется, то возлюбленная ждет – не пишет; но, если ни завтра, ни в следующие дни не вернулся, то первое письмо – первая тоска и тревога. Кажется, именно так должны были взглянуть тогдашние люди на первое писанное Евангелие – письмо в разлуке – знак отсроченного свидания.

V

Кажется, именно так взглянул и Петр на первое, с его же, Петровых, слов писанное учеником его и духовным сыном Марком, Евангелие. «Петр, – сообщает Климент Александрийский, видимо, очень древнее и подлинное, потому что невероятное для нас, свидетельство, – Петр, узнав, что Марк пишет Евангелие, не возбранял ему и не поощрял его.[75] Значит, остался равнодушен, прошел мимо и взглянуть не захотел, а если и взглянул, то косо, с «тоской и тревогой», может быть, ничего не сказал, но подумал: «И он! Добро бы молодые, кто не видел и не слышал, а ведь он видел и слышал все»…

Петр, Верховный Апостол, «не поощрил», не благословил – отверг Евангелие. Это так странно, страшно, что мы ушам своим не верим. И Церковь, через несколько лет, уже не поверила, поспешила другими сказаниями, позднейшими, смыть это пятно с памяти Петра – своей собственной: «Петр, по откровению Духа Св., радуется, что Марк пишет Евангелие», и «подтверждает написанное»; или даже «велит написать»; или, наконец, сам «диктует».[76]

Чтобы все это понять, хоть отчасти, мы должны вспомнить, что люди эти, отвергавшие Евангелие, своими ушами слышали, своими глазами видели живого Христа – Солнце, и после Него – при Нем (Он все еще с ними, живой), Евангелие – как тусклая свеча на солнце. Но вот наступил день, когда пришлось им решить, согласиться, что чего-то не поняли они в словах Господних о Пришествии, хотя, казалось бы, как не понять так страшно ясно сказанного: «некоторые из вас не умрут, как уже увидят Сына человеческого»? (Мт. 16, 28). Все или почти все умерли и не увидели. Тут был для них такой «соблазн», skandalon, что спасти от него мог только Он сам, тогда все еще с ними, живой. А все-таки согласиться пришлось, что не завтра придет, а через много лет, – может быть, много веков; люди долго еще будут умирать и рождаться (прежде и в это не очень верили или об этом не очень думали), и, значит, люди могут (нам и теперь это страшно подумать, – каково же было им!), люди могут забыть Христа. И вот только тогда, когда все это поняли они, – перед тем, чтобы сойти из солнца – «дня Господня» – в черный-черный, длинный-длинный, подземный ход – века от первого до второго пришествия, – начали, скрепя сердце, зажигать свечу – писать Евангелие.

Все это нам очень трудно, почти невозможно понять; но без этого мы никогда не поймем, что такое Евангелие, а главное, не увидим того, что за ним – живую жизнь живого Христа, неизвестную – Неизвестного.

VI

Первая досиноптическая запись, вошедшая потом в синоптиков (synoptikoi, значит Со-видцы, Со-гласники, в противоположность Иоанну, Не-согласнику), появилась, в Палестине. Иисусовой родине, и на Его родном, арамейском языке, вероятно, около 40-х годов, прежде, чем вымерло Его поколение;[77] но запись эта еще не имела ходу, разве только как пособие для вступавших в общину, младших братьев, не видевших и не слышавших самого Господа, чтобы выучивать наизусть «слова Господни».[78]

В 73 г., в конце Иудейской войны, первые христиане бежали из разрушенного Иерусалима, в соседний город, Пеллу (Pêlla), а затем, дальше, в Кокабу (Kokaba), в Батанейской области царя Ирода Агриппы II, почти на границе Набатейского царства (Аравии). Здесь же поселились и родственники Иисуса, в том числе поверившие в Него, наконец, братья.[79] Первое воркование этих Батанейских, от бури в щель скалы, в тишину восходящего солнца – царства Божьего, укрывшихся, белых голубей – «нищих Божьих», ebionim, первые записанные «слова Господни», logia kyriaka.

Можем ли мы верить, что они записаны с точностью? Можем. Тесно жмутся все друг к другу в этой голубиной стае: братская сближенность – одна душа. Его, в одном. Его же, теле, – лучшая для нас порука точной памяти; что забудет один, – другие напомнят; в чем ошибется, – поправят. Помнят не только слова Его, но и звуки живого голоса, лицо, взгляд, движение, с какими слова были сказаны, и где, и когда: все, как сейчас, помнят, потому что любят.

VII

Чудной крепости и свежести древней, устной памяти, по опыту нашей, письменной, загроможденной и расслабленной, мы себе и представить не можем. Весь огромный Талмуд, так же, как Риг-Веды (16 000 стихов) и Коран, сохранялся в устной памяти, в течение веков. «Доброго ученика память крепчайшим цементом обложенному водоему подобна: капли не вытечет», – говорят учителя Талмуда.[80]

Внешней силе памяти помогает внутренняя сила слов Господних.

Никогда человек не говорил так, как этот Человек. (Ио. 7, 46).

Если это сразу поняли простые, может быть, грубые люди – слуги фарисейские, посланные схватить Иисуса, то тем более – ученики. Вот этим-то: «никогда человек не говорил так», – знаком нечеловеческой единственности, несоизмеримости ни с какой мерой человеческой, – им, слышавшим, памятны, а нам, читающим, подлинны эти слова: здесь памятность и подлинность – одно и то же.

«Тихим и страшным, как бы нездешним, светом выделяются слова Его из всех человеческих слов, так что их сразу можно узнать», – замечает Ренан,[81] а ему, тонкому и сложному, неверующему, это, конечно, еще труднее было понять, чем простым и грубым людям, слугам фарисейским.

Стоит лишь сравнить Евангелие с другими книгами Нового Завета, или еще лучше, евангелиста Луку с Лукой Деяний Апостолов, чтобы сразу почувствовать всю разницу между тем Словом и этими, как сразу чувствуют легкий переход из лесного воздуха в комнатный, или глаз – переход от солнца к свече. Точно с неба на землю падаешь.

VIII

Просты эти слова так, что ребенку понятны. Маленькие притчи, детские картинки, навсегда прилипающие к памяти: бревно в своем глазу, сучок в глазу брата; слепой ведет слепого в яму: это так просто, понятно, что до конца мира не забудется.

Детям понятно и непонятно мудрецам, потому что под ясным верхним слоем есть множество других, в глубину уходящих, все более темных и загадочных, слоев. Но, прежде чем это заметит человек, – в ум, совесть, волю его, и, уж конечно, в память, впиваются эти загадки, как острые шипы или ядовитые жала: в чье сердце раз впилось, тот уже отравлен навсегда.

IX

Глиной рассыпающейся кажутся все слова человеческие перед этими, алмазно-твердыми и ясными. Мир на них движется, как на неразрушимых осях: «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут».

Шероховаты, как щебень, все слова человеческие перед этими, – из божественной Логики-Логоса – растущими, геометрически совершенными кристаллами. Памяти глаза тотчас же заметна малейшая на них неправильность – выпуклость или вдавленность – не в них самих ошибка, а в памяти. Лучше, или даже просто иначе – нельзя сказать; кто не верит, пусть попробует лучше сказать – точнее огранить алмаз.

X

Внутренняя музыка речи во всех переводах, на всех языках неразрушима. Нет вообще книги более, чем эта, всемирной, всеязычной и всевременной.

«Что смотреть ходили вы в пустыню, трость ли, ветром колеблемую?» или «придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные» – это звучит и будет звучать до конца мира, во всех концах мира, одинаково, неразрушимо.[82]

Память слуха тотчас же отличает звук этих слов, как настоящего золота от оловянного звука фальшивых монет – всех человеческих слов; тотчас узнает, вспоминает, среди всех чужих голосов, этот, родной: «овцы за Ним идут, потому что знают голос Его» (Ио. 10, 4); среди всех шумов земных – звуки рая.

XI

Памяти слуха знаком и особый неповторимый, двойственный лад в словах Господних – параллелизм двух членов, не согласный просто, как в Ветхом Завете, а противоположно-согласный: «первые будут последними, а последние – первыми»; «сберегший душу свою потеряет ее, а потерявший – сбережет». В каждом слове – тезис, антитезис и синтез; «да», «нет», и соединяющее над ними «да»; Отец, Сын и Дух. Троичной музыкой звучит все Евангелие, как раковина – шумом волн морских.

Крыльями этого двойного лада проносится слово Его через все века и народы, живое, бессмертное, как то чудесно-окрыленное семя растений, что, в малейшем веянии ветра, несется за тысячи верст.

XII

Сразу отличается слово Его от всех человеческих слов и памятью вкуса. Пресны все они перед этими «солеными». – «Соль – добрая вещь» – «Соль имейте в себе» (Мк. 9, 50). В скольких словах Его – соль не только Божественной мудрости, но и ума человеческого, можно бы сказать, почти «остроумия», не в нашем смысле, конечно, а в ином, для которого у нас нет слова. Докучная вдова у судьи, домоправитель неверный, глупый богач перед смертью, и сколько других. В каждом слове – особенно в притчах, есть крупинка этой соли – скорбно или радостно, но всегда одинаково тихо, над всем земным, неземной улыбки сияющий свет.

Рыбу, только что пойманную в Геннисаретском озере, тут же, на берегу, потрошат, чистят, солят и сушат на солнце. Это – смиренная пища рыбаков Галилейских, Двенадцати, и сходящих к ним Ангелов. Кто раз отведал, за царственно-нищенской трапезой Господа, этой соленой Геннисаретской рыбки, тот уже никогда не забудет ее и не променяет ни на какие амброзийные сладости.

XIII

Но, может быть, лучше всего узнает слова Его память сердца.

«Кто не оставит отца своего и матери своей…» «Я голодал, и вы не дали мне есть; жаждал, и вы не напоили Меня; был странником, и не приняли Меня; был наг, и не одели Меня; болен и в темнице, и не посетили Меня» (Мт. 25, 42–44). Это проходит по сердцу, как огненное острие, и рубец от ожога остается навеки, так что сразу можно узнать, чей прошел здесь огонь. Вот по таким рубцам на сердце человечества, если бы даже исчезло Евангелие, можно было бы узнать, что Христос на земле был.

XIV

Подлинник арамейский все еще внятно звучит сквозь переводный греческий язык Евангелия.[83]

Кто такие арамеяне? Северная, к арийцам ближайшая, ветвь семитского племени; самые ранние, за два, за три тысячелетия до Р. X., не государственные и даже, в иудейском, пророческом духе, противогосударственные, духовные, посредники между Вавилоном-Египтом и Ханааном-Финикией (Крито-Егеей – «Атлантидой в Европе»); древней всемирности, «кафоличности», последние, и новой – первые вестники.[84] Если миф о потопе, «Атлантиде», – конце первого человечества, – религиозно, а может быть, и преисторически значителен, то «второй Адам», Иисус, говорит второму человечеству на языке первого.

В XI веке до Христа арамейский язык – такой же всемирный, каким будет, через тысячу лет, простонародный Общий– Koinê, эллинистический язык Александра Великого и самого Бога Диониса – тени Солнца, Сына грядущего.[85] Евангелие, переведенное на этот язык с арамейского, соединяет обе всемирности в одну, оба человечества в одно: второе и первое – в третье. И здесь опять тезис, антитезис и синтез; Отец, Сын и Дух: тою же музыкой Троичной звучит Евангелие, как раковина шумом волн морских.

XV

Мы должны пробиться сквозь греческий перевод к арамейскому подлиннику, чтобы услышать «живой, неумолкающий голос» Христа, почувствовать, как вместе с родным языком Его веет на нас «само дыхание Божественных уст», suavitates, guae velut ex ora lesu Christi… afflari videntur.[86]

Первый младенческий лепет Его к Отцу на языке земной матери: «Абба, Отец», и последний вопль на кресте: lama sabhahthani, – оба арамейские. Rabbi Jeschua – Иисус Арамейский – Иисус Неизвестный.

XVI

То, что сыграно на арфе, иначе звучит на флейте.[87]

Talitha koumi значит не «девица, встань», а «девочка, проснись». Страшное чудо воскресения как детски просто, понятно, естественно, в этом слове, детски простом. «Встань, девица», – душа молчит, спит мертвым сном; «девочка, проснись», – душа воскресает, просыпается.[88]

Эта простота – божественность Евангелия; чем проще, тем божественней. Эта простота – прозрачность, невидимость, как бы отсутствие, воздуха в Евангелии. В райски ясное зимнее утро на Иисусовой родине, Галилейских предгориях, – воздух, чистейший, небесный, на земле, эфир, так прозрачен, что самое далекое становится близким: от Фавора до Ермона, кажется, рукой подать. Тот же небесный эфир и в Евангелии. Двух тысячелетий, отделяющих нас от него, как не бывало: все – как вчера-сегодня; не было, – есть. «Прежде нежели был Авраам», – и после того, как будете вы, будут последние люди мира, – «Я есмь». Между Ним и нами – ничего; мы с Ним – лицом к лицу.

Это так страшно, что понятно, что иногда и верующие люди, целыми годами, боятся заглянуть в Евангелие; в церкви слушают его, а у себя дома уши затыкают, чтобы не слышать страшно-близкого голоса: «Сегодня Мне надо быть у тебя в доме».

XVII

Это-то вот страшно-близкое, простое Евангелие и есть Неизвестное. Очень простых людей простые «Воспоминания», устные: писать не умеют, «неграмотны», да и некогда: «сейчас придет Сам».

«Воспоминания Апостолов, так называемые Евангелия», – говорит св. Юстин Мученик (150 г.), видевший и слышавший тех, кто видел и слышал Господа.[89] Это значит: «Воспоминания», Apomnêmoneumata – первое имя книги, древнейшее, а «Евангелия» – второе, позднейшее. «Воспоминания», не в смысле «Достопамятностей», Memorabilia, как у Ксенофонта о Сократе (есть ли во Христе более или менее достойное памяти; не все ли одинаково?), а скорее, в смысле наших личных и исторических «Воспоминаний», «Мемуаров». Это надо всегда помнить, чтобы понять, что такое Евангелие!

XVIII

«Мы почти ничего не можем узнать об историческом Иисусе из Евангелий, потому что книга эта, по самому происхождению своему, вовсе не историческая, а богослужебная: читалась, уже в 40-х годах I века, на воскресных богослужениях», – как сообщает тот же Юстин Мученик.[90] Эти ходячие сомнения в историчности Евангелия очень легко опровергнуть.

Прежде всего, тогдашние, не первых годов, а первых дней христианства, когда появились первые записи «слов Господних», понятия «церковного», вообще, и «богослужебного», в частности, вовсе не соответствуют нашим. Маленькие домашние «церковки» горенки, где все так просто, бедно, голо и братски тесно, тепло, уютно ласково, только внутренне огромно, ужасно, потому что Он сам только что был здесь и, может быть, опять будет сейчас, – потому что всегда невидимо здесь присутствует (раrousia) – эти маленькие церковки слишком непохожи на наши огромные, великолепные и холодные церкви-храмы. Если бы один из тех «нищих Божиих», Божиих детей, вдруг увидел себя в такой церкви – в Римском Петре или св. Софии, – то как удивился бы, испугался, чуть не заплакал бы от страха, как маленькие дети плачут; как не узнал бы памятных записок своих – тесно, по-арамейски, исписанных клочков папируса или пергамента, зачитанных, запачканных, но какими слезами облитых, какой любовью осиянных, – своих «Евангелий», – в этой огромной, тяжелой, почти не разгибающейся, в пурпуре, золото и драгоценные камни закованной, книге, – в нашем церковном Евангелии!

XIX

Это прежде всего, а потом – прав Ориген: «Если бы не были правдивы Евангелисты, а измышляли басни (мифы), как полагает Цельз, то не сообщили бы об отречении Петра и о соблазне учеников.[91] И только ли об этом одном? Петр, в устах Господних, – «сатана»; Иуда Предатель, избранный в сонм Двенадцати самим Учителем, предвидевшим, чем для Него и для них будет Иуда; «одержимость», «бесноватость» Иисуса в страшном рассказе Иоанна (7, 20; 10, 20), и еще более страшном, у Марка, «сумасшествие» Иисуса, признанное не только братьями Его, но, может быть, и матерью (3, 21; 31–35); второй, освобожденный от креста Иисуса Варавва, Bar-Abba, – «Сын Отца» (так в древнейших подлиннейших рукописях);[92] и последний вопль Сына к Отцу: «для чего Ты Меня оставил?»… Да надо ли перечислять? Стоит только заглянуть в Евангелие, чтобы увидеть, что все оно полно такими «соблазнами», skandala, «тяжкими словами» (Ио. 6, 60); все оно – «прорекаемое знамение», как уже Симеон Богоприимец, держа Младенца на руках, предрек:

Вот, лежит Сей… в пререкаемое знамение. Semeion antilegomenon. (Лк. l, 2, 34).

Странная – страшная, «богослужебная» книга, где, как будто нарочно, на каждом шагу, такие западни-загадки понаставлены. Можно сказать, как это тоже ни странно, ни страшно, что Евангелие – книга наименее «богослужебная» и даже, – разумея «Церковь» не в тогдашнем, первых дней христианства, а в нашем смысле, наименее «церковная» из всех бывших, настоящих и, вероятно, будущих книг.

Страшную Книгу надо было закрыть, заковать в железо, камень, адамант, чтобы слишком свободный дух ее не взорвал и не рушил всей церкви. Но в том-то и божественная сила Церкви, что она это сделала так, что только вечно подавляемым – никогда не подавленным – духом Евангелия она и живет; только этими внутренними, тихими взрывами и движется.

Чтобы, после всего этого, сомневаться в «историчности» Евангелия, надо быть очень плохим историком.

XX

Чувствуется, как иногда вспоминающим трудно вспоминать живую речь Иисуса – эти «странные, тяжкие слова»; как иногда не понимают они сказанного:

Те, кто со Мной, Меня не поняли.[93]

И недоумевают, «соблазняются», а все-таки передают с точностью непонятные слова, нераскрытые и нетронутые, цельные, живые, как бы все еще теплые от «дыхания Божественных уст». Тяжкие глыбы слов нагромождают, не смея прикасаться к ним, обтесывать и сглаживать. Слова слишком глубоко проникли в сердце их; слишком неизгладимо запечатлелось в памяти, чтобы могли они, если бы даже хотели, не записать их так, как слышали.

Мы не можем не говорить того, что видели и слышали (Д. А. 4, 20).

Почему не могут? Потому что слишком любят Его. Вот эта-то любовь к Нему бесконечная – в бесконечной правдивости Евангелия лучшая порука.[94]

XXI

Рост Евангелия похож на то, как если бы случайно, в беспорядке, складывались в один ларец отдельные листки, памятные записки о словах и событиях из жизни Господа, и потом, оживая, срастались бы, как лепестки, в один цветок, так что их уже нельзя было бы разделить, не убивая цветка, и резко противоположные – «противоречивые» – окраски их сливались бы в одну живую прелесть цветка – лица Господня. «Ты прекраснее сынов человеческих», и книга о Тебе прекраснее всех человеческих книг. Но само Евангелие не знает красоты своей, и не хочет быть прекрасным: если бы узнало, захотело, – все очарование исчезло бы. Богу одному цветет, благоухает этот неизвестный, Неизвестного Рая цветок.

XXII

Воздух нужен цветку – свобода Евангелию. Какая свобода? Скажем просто: всякая, – в том числе и «свобода критики».

Критика – суд. Если Евангелие – истина, то может ли быть над ним суд? Истина судит, а не судится. Но, во-первых, кто из нас посмеет сказать, живя, как мы живем, что Евангелие для него уже истина! А во-вторых, истина борется с ложью и от нее обороняется. Такая оборона – Апология, родившаяся, можно сказать, вместе с Евангелием. Но, если истинная Критика кончается Апологетикой, то, может быть, и обратно: Апологетика начинается с Критики.

XXIII

В кажущихся или действительных «противоречиях» Евангелий уже дана необходимая свобода выбора, суда – критики.

«Что ты называешь Меня благим?» – это у Марка (10, 18), а у Матфея (19, 17): «Что ты спрашиваешь Меня о благом?» Мог ли Иисус говорить и так и эдак? А разница, – как небо от земли. Хочешь, не хочешь, – суди, выбирай свободно, – будь судьей, «критиком».[95]

К выбору нас принуждают противоречия не только между словами в разных Евангелиях, но и между разными чтениями одного и того же слова.

«Иисус не мог сотворить там (в Назарете) никакого чуда» – так в нашем каноническом тексте (Мк. 6, 5), а в древнейших Италийских кодексах (Italocodices): «Иисус не сотворил там никакого чуда», non faciebat – в том смысле, конечно, что «хотя и мог сотворить, но не хотел».[96] Разница опять огромная, и сгладить ее можно только очень грубым насильем, сломав или притупив божественное острие Слова человеческой тупостью.

А вот еще острее. В нашем позднем, от IV века, каноническом чтении Мт. 1, 16: «Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от которой родился Иисус». А в Сиро-Синайском кодексе (Syrus Sinaiticus), с греческого подлинника II века:

Иосиф, которому обручена была

дева Мария, родил Иисуса.

Joseph, cui desponsata virgo Maria,

genuit lesum.[97]

Здесь уже разница касается самого догмата о Бессемянном зачатии. Как с этим быть, люди не знали и спрятали рукопись в темный угол Синайского книгохранилища, где она и пролежала пятнадцать веков, пока, наконец, не вышла на свет, в наши дни, к тщетному, может быть, злорадству левых критиков и не менее тщетному ужасу теологов.[98]

XXIV

«Дух Св. водил рукой евангелистов, когда они писали Евангелия», – учит один протестантский богослов XVI века.[99] Это значит: пишущий Евангелист для Духа то же, что для музыканта – органные клавиши. Если так, то надо, конечно, согласить все «противоречия» в Евангелиях, хотя бы пришлось для этого, в начале подобных «симфоний», утверждать, как это делает бл. Августин, что были две Марии Магдалины, а в конце, как этого никто не делает, – что Иисус дважды родился и трижды умер, или, другими словами, надо верить, что Божественный Смысл принуждает людей к бессмыслице. А если не так, то дыхание Духа – «Боговдохновенность» Евангелия и воля к свободе – одно и то же.

XXV

«Кто не свободно верит, тот ходи в церковь, слушай „чтение Евангелия“, но сам в него не заглядывай: старую веру потеряет, а новую – найдет ли, еще неизвестно.

XXVI

Есть что-то божественно-трогательное, хочется сказать, – «божественно-жалобное», в евангельских «противоречиях» – этих как будто отчаянных, судорожных, и все-таки к свободе человеческой бережных, усилиях Духа Божьего пробиться сквозь плоть и кровь, – в тщетных иногда усилиях, подобных трепету пламени в душном воздухе и голубиных крыл в сетях.

XXVII

Самый страшный дар Божий людям – свобода, но и самый святой. Это чувствуется лучше всего здесь, в Евангелии. Вот почему первое, на что кидаются все поработители духа, чтобы истребить, – эта, самая страшная для них книга – Евангелие.

«Вместо того, чтобы овладеть людскою свободою. Ты умножил ее и обременил ее мученьями человека навеки… Но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же, наконец… и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем?» – говорит Великий Инквизитор (Достоевский).

«Трупом будь в руках учителя, perinde ас cadaver», – говорит Лойола. Трупом хочет быть Паскаль, но не может и сходит с ума от страха «бездны» – свободы евангельской.

XXVIII

Бояться свободы, не верить в нее, значит не верить в Духа Св., потому что свобода человеческая в Боге и есть Дух, – вот к чему приводит нас евангельская критика, – и это не мало.

Может быть, страшной ценой, но мы, наконец, поняли, или вот-вот поймем, чего за две тысячи лет христианства никто никогда не понимал, – что неизвестное имя Христа – Освободитель, и что, не приняв свободы, мы никогда не узнаем Его, Неизвестного.

3. Марк, Матфей, Лука

I

В звездное небо из подвижной щели обсерваторного купола устремленный глаз телескопа может быть также свят, как псалом Давида:

Небеса проповедуют славу Божию,

и о делах рук Его вещает твердь.

(Пс. 18, 1)

Этого люди малого знания не видят; видят Ньютон и Коперник. Критика – такой устремленный в евангельское небо телескоп, а пристальное, тысячелетнее внимание, напряженность взгляда на Евангелие – телескопного стекла шлифовка. Может быть, лучше всех ученых богословов и критиков читают Евангелие ребенок и святой; но эти могут не увидеть в нем того, что видят те.[100]

II

Новое, небывалой мощи и совершенной шлифовки стекло в телескопе евангельской критики – так называемая «Двухисточниковая теория», Zweiquellentheorie. Что она такое, так же трудно объяснить в немногих словах, как что такое спектральный анализ. Но мы должны верить, что люди свято проводят иногда целую жизнь в обсерваториях и в евангельской критике, там, наблюдая внешнее, космическое небо, здесь, внутреннее, евангельское, – это бездоннее того. Пристального внимания целой человеческой жизни мало, – нужно внимание целых поколений, чтобы открыть новые звезды-миры. Их-то и открывает Двухисточниковая теория.

III

Марк, древнейший из синоптиков («Со-видцев», «Со-гласников»), к Человеку Иисусу для нас ближайший свидетель, – по крайней мере, в тех свидетельствах, какие мы имеем сейчас, – Марк – один из «двух источников» нашего знания. Марку, а не Матфею принадлежит, вопреки церковному преданию, первое место в историческом порядке Евангелистов. Вовсе не Марк, как думали прежде, заимствует у двух остальных синоптиков, а, наоборот, те – у него. Целого почти века научных усилий, целых жизней человеческих, может быть, иногда с гибелью душ – утратою веры, – стоило и это сравнительно легкое открытие. Вторая же часть теории еще труднее.

Марк для Луки и Матфея – не единственный, а только один из двух источников. Следуя за Марком, с большею точностью в передаче слов Господних, с меньшею – в изображении событий, Матфей и Лука друг друга не знают, в чем легко убедиться, по слишком явным, и, при взаимном знакомстве, невозможным, «противоречиям», особенно в повествовании о Рождестве и о явлениях воскресшего Господа. Чем же объяснить совпадение Луки и Матфея до поразительной, иногда буквальной, грамматической точности, в передаче главнейших, все решающих, но у Марка отсутствующих, слов Господних? Только тем, что оба они черпают из какого-то невидимого нам, может быть, древнейшего, чем Марк, досиноптического, наверное, письменного, источника, вероятно, того самого, о котором упоминает и Папий или стоящий за ним «пресвитер Иоанн», говоря о «словах Господних», Logia kyriaka, будто бы «собранных» или записанных мытарем Матфеем-Левием на «еврейском», т. е. арамейском, языке, и, должно быть, смешивая эту запись с нашим греческим Матфеем.[101]

Если нам кажется, что мы хорошо знаем этот невидимый источник, по нашим двум синоптикам и что, следовательно, открытие незначительно, мы грубо ошибаемся. В очень глубоком, подземном, скрытом от нас течении своем, воды источника могут иметь совсем иную температуру, цвет и вкус, чем в явном, – может быть, даже в искусственных водоемах, – наших двух синоптиков. Быть там, куда окно выходит, или только смотреть в окно, – вовсе не одно и то же. Этот досиноптический Источник – так называемое Q (Quelle) – частью уже восстановлен, но только частью, потому что вопрос о нем будет решен окончательно лишь вместе с вопросом об отношении синоптиков к стоящему вне их и даже как будто против них, загадочнейшему из наших Евангелистов – «одной из величайших загадок всего христианства» – Иоанну.[102]

Но если до этих глубин евангельского неба пока еще не досягают и наибольшей силы объективы в телескопах критики, то мы уже и теперь подходим в Двухисточниковой теории к таинственнейшему первоисточнику наших Евангелий, к тому глубокому, ясному и все-таки темному зеркалу, где ближе и яснее всего отразилось лицо Иисуса Неизвестного. Так иногда, в очень прозрачном воздухе очень ясных ночей, можно видеть и невооруженным глазом, как неполной луны яснеет темный и замыкается полный круг.

Прежде, однако, чем заглянуть в это темно-ясное зеркало, а может быть, и за него – по ту сторону Евангелия, надо вглядеться пристальней в видимые для нас, но страшно, от двухтысячелетней пыли-привычки, потускневшие зеркала синоптиков.

IV

Сколько Евангелий? Четыре? Нет, три и одно. Это легко объяснить графически. Стоит только нарисовать красным карандашом на белой бумаге три палочки вместе, и одну, поодаль, – синим: те три – синоптики, – «Согласники», а эта одна, – «Несогласник», и даже как будто «Противник» тех, – Иоанн.

Что это? Кто это? На этот вопрос можно ответить только вместе с ответом на вопрос, как относится Иоанн к синоптикам – один к трем.

V

«Марк, толмач Петра, записал с точностью, но не в порядке, все, что запомнил о сказанном и сделанном Христом, потому что сам не слышал Господа, а только впоследствии был, как я уже сказал, толмачом Петра, учившего, смотря по нужде, но всех слов Господних, в полноте не излагавшего. А потому, Марк не погрешил, записывая лишь кое-что на память и заботясь только об одном, как бы чего не забыть или не сказать неверного».[103] Это сообщил Папию «Пресвитер Иоанн». Кто он такой, мы не знаем наверное, но очень вероятно, как сейчас увидим, наш «Евангелист Иоанн» – только не Апостол, сын Заведеев, «ученик, которого любил Иисус», а кто-то другой, – чудно с ним сросшийся двойник его, близнец, телом его отброшенная, но уже от него неотделимая тень.

Верно ли понял и точно ли передал Папий слова Пресвитера Иоанна, мы тоже не знаем, но, на всякий случай, будем помнить остерегающий отзыв церковного историка Евсевия о Папии: «очень малого ума человек»,[104] что, разумеется, не значит: «из ума выживший», – такой бы не усидел в епископах, или: «слабоумный», – такого бы не поставили в епископы, а просто: «человек бестолковый». Но если даже Папий верно понял и точно передал слова Иоанна о «непорядке» в писаниях Марка, слишком все-таки верить ему нельзя. «Не погрешил», как будто оправдывает он, а на самом деле обвиняет Марка, наводит на него пусть легчайшую, а все-таки тень. Но и слишком удивляться отзыву Иоанна-Папия мы не должны.

Два Евангелиста – два писателя: Иоанн (если наш «евангелист Иоанн» и «Пресвитер» Папия – одно и то же лицо), Иоанн и Марк; один говорит о другом: «мое писание вернее, мой порядок лучше» (Иерусалим – Иудея, вместо Капернаума – Галилеи). Если не в высоком духе предания, то попросту, житейски (а ведь именно и так надо читать все древние, даже церковные памятники), это слишком понятно и естественно.[105]

Можно ли примирить Марка с Иоанном, мы еще не знаем, но уже и сейчас несомненно, что единственно ясный порядок событий, которому следует и Матфей, и Лука, и даже, в значительной мере, сам Иоанн, – только у Марка: к жизни Иисуса Неизвестного или здесь, или нигде – единственный ключ.[106]

VI

Марк – «толмач» Петра. Все, что говорил Петр, своими глазами видевший, своими ушами слышавший Господа, вспоминает и записывает Марк с точностью, «заботясь только об одном, как бы чего не забыть или не сказать неверного», – этому свидетельству Папия – Иоанна Пресвитера – мы можем верить вполне.[107] Но, если бы даже не было у нас ни свидетельства Папия, ни предания Церкви, мы все-таки могли бы заключить, по самому Евангелию Марка, что в нем сохранились воспоминания очевидца, одного из Двенадцати, всего вероятнее, именно Петра.[108]

VII

Есть у Марка излюбленное, даже краем глаза читающему заметное, словечко: «тотчас», ευθύς. От первой главы до последней повторяется оно бесчисленно, упорно, однозвучно, кстати и некстати, почти как механическое движение – «тик» – трудно сказать, чей – Марка, Петра или обоих; кажется, последнее вернее: может быть, ученик заразился от учителя. В этом-то запыхавшемся «тотчас», как бы задыхающемся беге к Нему, к Нему одному, к Господу, в этом стремительном полете брошенного из пращи Господней в цель, Камня-Петра, – может быть, и поняли они друг друга лучше всего и полюбили навсегда.

Слышит Петр: «Следуй за Мной», и тотчас, оставив сети, следует за Ним; видит Его, идущего по воде, и тотчас сам хочет идти; чувствует, что «Хорошо» быть на горе Преображения, и тотчас: «сделаем три кущи»; видит, что дело доходит до драки, и тотчас – меч из ножен, и отсек ухо Малху; видит, что дело дошло до креста, и тотчас: «не знаю сего Человека»; слышит, что гроб пуст, и тотчас бежит к нему взапуски с Иоанном, и обгоняет его; видит, что Господь идет по дороге из Рима: «Куда идешь?» – «В Рим, снова распяться», и тотчас возвращается, теперь уже навеки, – больше никуда не пойдет; «тотчас» сделается вечностью; брошенный камень попал-таки в цель – лег и не сдвинется: «Церковь Мою созижду на камне сем».

Милый, родной, самый человеческий, самый грешный и святой из Апостолов – Петр! Кажется, весь он – в этом стремительном «тотчас» и не будь его, ни Петра, ни христианства бы не было.

VIII

В сонме учеников Петр всегда на первом месте у Марка, но меньше всех польщен, – напротив. «Блажен ты, Симон Ионин»… пропущено, кажется не Марком, а самим Петром. Но осталось: «отойди от Меня, сатана!» Кто мог бы вспомнить это, кроме самого Петра? И еще страшнее, потому что тише: «Симон, ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час?» (4, 37). Это не укор, а только тихая жалоба, но так невыносимо, что Матфей смягчил, Лука стер совсем. Только Марк, как слышал, так и передал: понял, должно быть, что Петру будет легче так; лучше всех понял его, потому что больше всех любил.

IX

«Господа Марк не видел и не слышал», – можно заключить из свидетельства Папия. Так ли это на самом деле?

Марк, по церковному, кажется, исторически-верному, преданию, писал Евангелие около 64 года, незадолго до смерти Петра или вскоре после нее, во всяком случае, не позже 70-х годов, потому что в «апокалипсисе» Марка конец мира все еще совпадает с концом храма; писал, тоже согласно церковному преданию, должно быть, в Риме, судя по многим латинским словам, а также по упоминанию Александра и Руфа, сыновей Симона Киринеянина, живших тогда в Риме и хорошо известных тамошней общине (Римл. 16, 13). Но очень вероятно, что Марк слышал «воспоминания» Петра, еще в 40-х годах, в Иерусалиме, где был, как мы узнаем из Деяний Апостолов (12, 12), «дом матери Иоанна Марка» (эллино-иудейское, двойное имя). В доме этом, как мы тоже узнаем из Деяний Апостолов (1, 13; 2, 2), собирались ученики, по воскресении Господа. Здесь-то, – может быть, в той самой «горнице» анагайоне, верхнего жилья, где, по очень древнему сказанию Церкви, происходила и Тайная Вечеря, и Пятидесятница, – мог слышать Иоанн-Марк «воспоминания» Петра.[109]

Если в 44-м году Марку было, как мы знаем, лет 30, то в 30-х годах, во дни Иисуса, ему было лет 14, и, следовательно, он мог быть очевидцем того, что происходило тогда в Иерусалиме и в доме матери.

Есть у него, в рассказе о Гефсиманской ночи, одно, как будто ненужное, не поучительное, а только описательное, «воспоминание»: «некий отрок, завернувшись по нагому телу покрывалом – (sindon, четырехугольный кусок полотна, вроде нашей простыни) – следовал за Ним (Иисусом), и воины схватили его. Но он, оставив покрывало, нагой, убежал от них» (14, 51–52). По очень тоже древнему сказанию, этот неизвестный отрок – не кто иной, как сам Иоанн-Марк.[110] Черточку эту, ему одному дорогую, незабвенную, вставил он в рассказ, как художник пишет в углу картины: Ipse fecit: «Сам писал».

В той быстроте – «раньше сделал, чем подумал», – с какой четырнадцатилетний мальчик вскочил ночью, может быть, прямо с постели, – не спал, слушал, что происходит в доме, – и, завернувшись по нагому телу в простыню, побежал за учениками, тайком, крадучись, из Иерусалима в Гефсиманию, чтобы видеть и слышать все до конца, – в этой быстроте как будто уже слышится будущее Марково-Петрово «тотчас» – задыхающийся бег любви к Нему, к Нему одному, к Господу.

X

Эти-то воспоминания очевидца и вспыхнули в Марке, с новою, чудною живостью, через 40 лет, в Риме, когда он слушал Петра. Что это действительно так, подтверждается и очень древним, от II века, свидетельством Канона Муратори (Canon Muratori): «в ином же Марк, и сам участвовал и, как оно было, так и записал. Aliquid tamen interfuit et ita posuit.[111] Если виденное и слышанное Петром Марк передал нам с такою, никогда не превзойденною, живостью, то, может быть, потому что и сам кое-что видел и слышал.[112]

Марку, в словесной «мелкой живописи» (миньятюре), кажется, нет равного. Что же это такое? Чудо искусства, как у Гомера и Данте, если не большее, потому что внезапное, – как и откуда взялось, неизвестно: Симона-рыбака немногим грамотней Марк, «толмач», даже по-гречески пишущий плохо; или, в самом деле, это «продиктовано Духом Святым», как на органных клавишах разыграно? Нет, ни то, ни другое, а естественное чудо любви: незабвенно помнящий, потому что бесконечно любящий. Святого святой очевидец. А если так, то можно сказать: другого подобного свидетеля мы не имеем ни об одном лице во всемирной истории.

XI

Марку, так же как всем слишком правдивым людям, не посчастливилось.

Кажется иногда, что первого Евангелиста недолюбливает Церковь и только за древность уважает нехотя. В до-каноническом, до-церковном порядке Евангелий, по древнейшему кодексу Cantabrigiensis D, Марк, а значит, и стоящий за ним Верховный Апостол Петр, поставлены на последнее место: Матфей, Иоанн, Лука, Марк. А в порядке позднейшем, каноническом, Марк, хотя и переставлен на второе, как будто более почетное, место, но это, может быть, еще хуже: здесь маленького Марка спрятали между большими, Матфеем и Лукою, слишком смелого – за осторожного Матфея, слишком острого – за мягкого Луку, да исцеляет «врач возлюбленный» раны-укусы Маркова Льва. В этом-то темном углу и простоял он, как наказанный школьник, пятнадцать веков.[113] Только свободная критика снова поставила первого свидетеля на первое место; не побоялась говорящего истину о Том, Кто сам о себе говорит: «Я есмь истина».

XII

Марка мы отчасти знаем, видим в лицо; но совсем не видим и не знаем Матфея. Первое, в церковном порядке, Евангелие принадлежит, вопреки преданию Церкви, не апостолу Матфею, а лицу неизвестному, даже по имени. Может быть, меньше нашего удивились бы этому христиане первых веков. Если пишущий остался неизвестным, то едва ли не потому отчасти, что и сам того хотел. Сделал пир, созвал гостей, открыл двери дома, а сам ушел или спрятался так, что гости не видят хозяина, и кто он такой, никогда не узнают.

Это, как бы полное, отсутствие пишущего в писании делает в нем еще совершеннее общую всем Евангелиям прозрачность, как бы то же отсутствие воздуха, где самое далекое кажется близким, бывшее за две тысячи лет – сегодняшним.

XIII

Папий или Пресвитер Иоанн сообщает, как мы уже видели: «Logia, слова Господни, на еврейском (арамейском) языке, собраны (записаны) были Матфеем, и каждый толковал (переводил) их потом, как умел». Если Папий хочет этим сказать, – так, по крайней мере, слова его могут быть и, действительно, были поняты, – что наше Евангелие от Матфея – не греческий подлинник, а перевод с арамейского, то он ошибается, путая Q, досиноптический источник Матфея, с ним самим.

Все, что можно сказать, по самой книге, сводится к тому, что неизвестный сочинитель ее – иудеохристианин, живущий вне Палестины и пишущий для иудеохристиан, с целью защитною, апологетическою, против иудейских нападок, несомненно, до Иоанна и, вероятно, до Луки, но после Марка, кажется, около 80–90-х годов I века, т. е. по разрушении Храма, так как в апокалипсисе Матфея (будем так называть неизвестного для краткости) конец мира уже не совпадает, как у Марка, с концом Храма.[114] Иерусалимская или Батанейская община христиан, все еще крепко держащихся за иудейский Закон (жертвы, очищение, обрезание), стоит у Матфея перед глазами неотступно.[115] Он и сам благочестивый раввин, верующий в Божественного Равви, не столько нового эллинского Христа, сколько древнего, иудейского, даже арамейского, Иешуа Мессию, Царя Израиля.

Но медленно восходит и для него, как солнце из-за тучи, вселенская Церковь, Ekklesia, из-за иудейской церковной общины, qahal.[116] В притчах Матфея о царстве небесном, Церковь – школа земная этого небесного царства. Здесь же, раньше чем у всех остальных Евангелистов, появляется и самое понятие Церкви. Церковнейший из них – Матфей. И Церковь это поняла: сразу и навсегда полюбила его больше, и поставила выше всех Евангелистов, выше самого Петра-Марка, – на первое место.

Мудро утишает буйную львиную стремительность Марка ангел Матфея, Телец. Медленно и осторожно, как тяжелоступный вол, влечет он, в веках и народах, по всем колеям земным, грязным, иногда и кровавым, колесницу Господню, Церковь, и довлечет до Конца.

XIV

Марк Иисуса видит, Матфей – слышит. Столько у него речей Господних и с таким звуком «живого, неумолкающего голоса», как ни у одного из Евангелистов. Что Иисус делал, мы узнаем от Марка; что говорил, от Матфея. Слишком длинные речи, как Нагорная проповедь или Горе Фарисеям, не могли, конечно, целиком сохраниться в памяти слышавших; Матфей слагает их заново и, может быть, в новом порядке, из отдельных, до него записанных слов, logia. Но когда читаешь, – кажется, что слышишь их прямо из уст Господних, именно так и в таком порядке, как говорил их Иисус, потому что, кроме Него, никто не мог бы сказать это самое прекрасное и сильное, самое нечеловеческое, что было когда-либо сказано на языке человеческом.

XV

Новым, открытым и светлым, нетаинственным кажется на первый взгляд Матфеев дом, по сравнению с Марковым. Но, вглядевшись, видишь и в нем досиноптический источник Q – темное в светлом доме, окно в глубокую, древнюю – может быть, древнейшую, чем у Марка, Галилейскую ночь Иисуса Неизвестного.

XVI

Лучше всех Евангелистов мы знаем Луку. Этот не прячется, созвав гостей на брачный пир, не уходит из дому; как любезный хозяин, встречает их на пороге и самому Жениху представляет, – в том числе и нового гостя, едва ли даже в брачной одежде, – «сиятельнейшего» Феофила, своего покровителя, судя по титулу, clarissimus, важного римского чиновника, сенатора или проконсула. «Врач возлюбленный» (Кол. 4, 14), Лука – вероятно, антиохиец, так же, как сам Феофил,[117] может быть, его домашний врач, вольноотпущенник (Lukas от Lucanus – частое для рабов, уменьшительное имя), получивший римское гражданство, кажется, недавний язычник, чистейший, без капли иудейской крови, эллин, широко открывающий двери христианства всем язычникам-эллинам, так же, как его учитель, Павел. Лучше всех Евангелистов, лучше Иосифа Флавия, пишет он по-гречески; любит красноречие; посвящение Феофилу – совершенный греческий период, образец словесного искусства древних; подражает Фукидиду и Полибию, «отцу всемирной истории».[118]

Первый Евангелист всемирный, «кафолический», – Лука. Только у него семьдесят учеников Господних соответствуют семидесяти племенам в Книге Бытия – всему человечеству, так же, как двенадцать Апостолов – двенадцати коленам Израиля; и родословная Христа восходит не к первому Иудею, Аврааму, а к Всечеловеку, Адаму.

В самом начале книги, шестерным синхронизмом – исторической одновременностью (Тиберий, Пилат, Ирод Филипп, Ливаний, Анна и Каиафа) – вдвигает Лука Евангелие во всемирную историю, – из вечного «сегодня» – во «вчера» и «завтра», в продолжение времен, соглашаясь тем самым на отсрочку Конца. Против Маркова-Петрова «тотчас», здесь уже «не тотчас – не скоро конец» (21,9): «человек, насадивший виноградник, отлучился на долгое время» (20, 9). Чувство неподвижной вечности заменяется чувством движения во времени; слишком страшное «есть» – успокоительным «было» и «будет»; слишком трудная победа над временем – более легкой победой над пространством. Маленькое Галилейское озеро раздвигается в великое Средиземное море. Как бы все христианство садится, вместе с Лукою-Павлом, на корабль, плывущий в Рим-мир. Всюду будет проповедано Евангелие, и только тогда – Конец – вечность.

XVII

Если не во всем, то во многом, переход от Марка и Матфея к Луке – спуск в долину с горных высот: воздух сразу теплеет, густеет, застилается дымкой исторических далей. Запах земли слабеет. Сам Лука от нее уже далек: смешивает Палестину с Иудеей; думает, что можно пройти из Капернаума в Иерусалим, «между Самарией и Галилеей»: стоит только взглянуть на карту, чтобы понять, что это не более возможно, чем пройти из Парижа в Мадрид между Германией и Францией. Вместо южных, плоских, глиняных или каменных крыш, здесь – черепичная или кирпичная, северная, должно быть, с уклоном для стока дождевой воды; вместо открытых, для покойников, носилок, – гробы; вместо мелкой, медной римской монеты, – серебряная. Слишком иудейский, Марков и Матфеев спор об очищении Лукою выпущен, как ненужный и нелюбопытный эллинам.[119] Слов и собственных имен еврейских он избегает (ни Гефсимании, ни даже Голгофы), может быть, отчасти, по классическому вкусу к общему, вместо частного, к белому цвету мрамора, вместо пестрых цветов.[120]

Самый вообще классический, эллинский из всех Евангелистов – Лука. Слишком быстрые движения Марка замедляет он, как бы торжественным ладом древних священнодействий. Иерихонский слепой уже не скидывает верхней одежды одним движением и не вскакивает, чтобы подойти к Иисусу. Сам Иисус в Гефсимании уже не «падает (лицом) на землю», а только «преклоняет колени». Римские воины уже не плюют Ему в лицо (что сказал бы Феофил?) и не бичуют Его. Бегство учеников пропущено (что сказала бы Церковь?). И, кажется, руку бы себе Лука отрубил, но не написал бы, как Марк, о Сыне Божием: «Вышел из Себя – сошел с ума».

Жесткое смягчает, шероховатое сглаживает, как бы древним, эллинским, и новым, церковным, елеем умащает все. Лен перед тканьем, во дни Гомера, чтобы придать складкам одежды большую мягкость и гладкость, насыщался елеем. Что-то в Луке напоминает этот «елейно-лоснящийся лен».

XVIII

«Сам уже не видит и не слышит, – только вспоминает, что другие видели и слышали, или только догадывается, как было – могло быть. Где-то, между Марком и Лукою, мы теряем Иисуса Человека из виду, разлучаемся с Ним навсегда, или на очень долго, до второго Пришествия; перестаем знать Его „по плоти“.

Третье Евангелие наиболее «книга» из трех синоптиков, наиболее написанное – не сказанное – не сказуемое вечно «живым, неумолкающим голосом».

XIX

Зрительный образ убийцы, говорят, запечатлевается иногда в мертвом зрачке убитого. Сила ненависти больше ли, чем сила любви? Зрительный образ любимого не запечатлевается ли иногда и в мертвом зрачке любящего?

Кажется, образ Иисуса Человека – «какой Он из Себя» – все еще горит в зрачке Марка-Петра, и в мертвом – живой, а в зрачке Луки уже потух.

XX

Так во многом, но не во всем. Есть и у Луки темное в светлом доме, окно – досиноптический, общий с Матфеем, первоисточник, а также и свой собственный (Sonderquelle). Но, если он его находит в чужой памяти – в предании, то, конечно, только потому, что раньше нашел в своем же собственном сердце.

Кое-что знает Лука об Иисусе, чего не знает никто из Евангелистов, никто из людей. И не слыша, слышит, не видя, видит. «Блаженны не видевшие» – это и о нем сказано. Знает он один, почему Господь не говорит: «блаженны нищие духом», а просто: «блаженны нищие», и за что «низложит сильных (царей) с престолов и вознесет смиренных, алчущих насытит, а богатых отпустит ни с чем» (1, 52–53). Знает, чего тогда не знал, да и теперь, кажется, не знает никто, – чем дороже пастуху одна пропавшая овца остальных девяноста девяти, и почему об одном кающемся грешнике больше радости на небесах, чем о девяноста девяти праведниках; и почему только для блудного сына отец заколает тельца; и почему только блудница готовит к погребению тело Господне, и раньше всех увидит Его, воскресшего; и почему будет с Ним в раю, первый из людей, разбойник.

XXI

Странная любовь у Луки к «падшим и отверженным личностям», – удивляется кто-то из критиков, как будто у самого Иисуса не такая же странная любовь.[121] Лучше понял Данте: «scriba mansuetudinis Christi, милосердия Христова писец», Лука.[122]

Мир на милости созиждется.

Mundus per gratiam aedificabitur.[123]

Этот чудно-подлинный аграфон – как будто прямо из Луки – из уст Господних.

XXII

«Много говорит у Луки Иисус на кресте, а у Марка – молчит; не вернее ли так?» – спрашивает тот же критик. Может быть, и вернее; но, если бы Лука не подслушал, пусть не ухом, а только сердцем: «ныне же будешь со Мною в раю», – насколько беднее и страшнее был бы наш бедный и страшный мир!

«Радуйся, Благодатная», – он и это подслушал; знает он один, что значит «Матерь Божия». Трое Евангелистов знают Отца и Сына; только один Лука знает Мать.

XXIII

Как же не сказать: если бы не было Луки, то и христианства бы не было? Это, впрочем, можно бы сказать о каждом из четырех Евангелистов; каждого читаешь и думаешь: «Вот кто мне ближе всех». Но, может быть, в самом деле, нам, очень грешным, – еще не плакавшим блудницам, еще не распятым разбойникам, – ближе всех Лука.

4. Иоанн

I

Жил в Эфесе, во дни Траяна, старец такой древний, что не только ровесники его, но и дети и внуки их вымерли давно, а правнуки уже не помнили, кто он такой; называли его просто «Иоанном» или «Старцем», Presbyteros, и думали, что это тот самый Иоанн, сын Заведеев, один из Двенадцати, «которого любил Иисус», который возлежал на груди Его, и о котором, по воскресении Своем, Он сказал Петру так загадочно: «Если Я хочу, чтоб он пребыл, пока Я приду, что тебе до того?» (Ио. 21, 22).

Все это знали не из Четвертого Евангелия, – его тогда еще не было, – а из устного предания, которому верили не меньше, а иногда и больше, чем писаным Евангелиям. Думали, что так оно и будет: старец Иоанн не умрет до второго Пришествия; и этого последнего «слышателя», «зрителя», «осязателя» Слова берегли, как зеницу ока; чем и как почтить его, не знали, облекали в драгоценные ризы и навешивали на лоб его Мельхиседека, царя-первосвященника, не рожденного, не умершего, таинственный знак, золотую бляху-звезду, Petalon, с Неизреченным именем.[124] А все-таки хорошенько не знали, кто он такой, – тот ли самый ученик, «которого любил Иисус», или не тот, и прямо о том спросить его не смели; когда же обиняками спрашивали, он отвечал так, что казалось, он этого и сам хорошенько не знает, не помнит от слишком глубокой старости.

II

Когда он ослабел и уже не мог ходить, ученики носили его на руках, в собрания верующих, а когда те просили наставить или вспомнить что-нибудь о Господе, он только повторял все одно и то же, с одной и той же улыбкой, одним и тем же голосом:

– «Дети, любите друг друга, любите друг друга!» Это, наконец, так наскучило всем, что ему однажды сказали:

– «Что это, учитель, ты повторяешь все одно и то же?»

Он помолчал, подумал и сказал:

– «Так Господь велел, и этого одного, если только исполнить, – довольно…» И опять:

– «Дети, любите друг друга!».[125] А когда он все-таки умер, был плач в Эфесе, и тут же над гробом его начали говорить, что он не умер, а только спит; и многие слышали, как дышит в гробу; и потом, когда уже похоронили его, слышали, припадая ухом к земле, что и в ней дышит он ровно и сладко; как дитя в колыбели. И твердо знали, что слово Господне исполнится: старец Иоанн не умрет до второго Пришествия.

Когда же, вскоре после смерти его, появилось в Эфесе «Евангелие от Иоанна», никто из тамошних братьев не сомневался, что оно действительно написано апостолом Иоанном, одним из Двенадцати, самым «учеником, которого любил Иисус». Но в других церквах в этом усомнились многие, начали спорить, соблазняться; чем дальше, тем хуже, и замолчали только тогда, когда, уже в конце IV века, Церковь Вселенская признала «Евангелие от Иоанна» подлинным и ввела его в Канон.

Спор потух на много веков, но в XVI–XVII веках, на заре свободной критики, вспыхнул с новою силою и горит, все разгораясь, до наших дней, и, кажется, не потухнет уже никогда. Спор об Иоанне, так же, как он сам, – сколько бы ни хоронили его, лежит в гробу, живой, – ждет пришествия Господа.

III

«Спор неразрешим, потому что зависит не от своего предмета, а от точки зрения спорящих», – верно и глубоко заметил Ренан.[126] Или еще вернее, глубже: спор зависит от воли спорящих.

Кто последний и как будто противоречащий всем остальным, свидетель о человеке Иисусе, очевидец Слова, ставшего плотью? Тот ли, кто возлежал на груди его и слышал, как бьется сердце Его? Этого одни очень хотят, а другие не хотят; очень нужно одним, чтоб это было, а другим, – чтоб этого не было. И сколько бы ни являлось исторических доказательств в пользу тех или других, спор не прекратится; люди так же не могут оставить его, как Сизиф не может не вскатывать камни на гору. Спор об Иоанне – «величайшая загадка христианства», а может быть, и загадка самого Христа.[127]

IV

«Самое нежное из всех Евангелий, das zarteste Evangelium… Я бы отдал за него все остальные и большую часть Нового Завета в придачу», – говаривал Лютер, сильно, но не убедительно; всякий христианин мог бы сказать еще сильнее: «а я бы не отдал».[128]

«Старцы сказывали мне, сообщает Климент Александрийский („Старцы“, „Пресвитеры“, здесь, в том же смысле, как у Папия: живые звенья в цепи предания „живого, неумолкающего голоса“ отзвуки; те, кто друг друга спрашивают и отвечают друг другу, из века в века, из рода в род: „Видели?“ – „Видели“. – „Слышали?“ – „Слышали“). – Старцы сказывали мне, что Иоанн, последний из Евангелистов, видя явленное в прочих Евангелиях плотское, побуждаемый к тому братьями и вдохновляемый Духом Св., написал Евангелие духовное».[129]

Как бы мы ни относились к исторической ценности этого свидетельства, мы должны признать, что вопрос о «трех и одном», о синоптиках и IV Евангелии, здесь не только не разрешен, но и не поставлен как следует. Ведь для самого Климента, а может быть, и для стоящих за ним «Пресвитеров», «плотский» у синоптиков, Христос не бездушен, а «духовный» – у Иоанна, не бесплотен. Как же Тот относится к Этому? Два ли это Христа или один? Страшный вопрос и как будто нелепый. Слишком легко на него ответить: «плотское не противоречит духовному; дух и плоть – одно, в одном Христе». Но почему же Климент, и если верить ему, то сам Иоанн противополагает своего «духовного» Христа «плотскому» – синоптиков? И мог ли возлежавший на груди Господа, слышавший, как бьется сердце Его, свидетельствовать о Нем так, чтобы возник такой вопрос? Это и значит: загадка Иоанна, – может быть, загадка самого Христа.

«Лжет, лжет! Недостоин быть в Церкви!» – вопят, как одержимые, в конце II века, еретики-алоги, «бессловесники»,[130] Слова-Логоса Иоаннова противники. И также почти вопят «алоги» XX века, все, кто хотел бы принять синоптиков, отвергнув Иоанна, – пройти мимо него ко Христу. Но «если христианство все еще так крепко держится за IV Евангелие, то не потому ли, что явленный в нем лик Христа слишком сросся не только с христианским догматом, но и с простейшим, глубочайшим, христианским опытом?» – спрашивает один из очень левых и свободных критиков XX века.[131]

Сколько раз хотели покончить с Иоанном, но ведь и с самим Христом хотели покончить сколько раз. Кажется, однако, ни с тем, ни с Этим не покончат никогда.[132]

V

Самый сильный довод против ап. Иоанна, как творца IV Евангелия, – слишком ранняя мученическая смерть его, предсказанная самим Господом у двух синоптиков, Матфея и Марка. «Чашу Мою будете пить, и крещением, которым Я крещусь, будете креститься», – говорит Иисус двум сыновьям Заведеевым, Иоанну и Иакову (Мт. 20, 20–24 – Мк. 10, 35–41). Не может быть никакого сомнения, что «чаша» эта и «крещение» – мученическая смерть обоих. Но если первая половина слова Господня об одном из них точно исполнилась, как мы знаем из Деяний Апостолов (12, 2), то слишком невероятно, чтобы вторая половина того же слова – о другом брате – осталась неисполненной. И, уж во всяком случае, это слишком ясное слово не отменяется другим, более темным, – о «пребывании» того же Иоанна до второго пришествия (Ио. 21, 22), так как здесь же, самим «евангелистом Иоанном» или говорящим от его лица указывается, что это «пребывание» вовсе не означает физического, на земле, бессмертия: «Иисус не сказал ему, что не умрет» (21, 22).

Надо было выбрать между двумя словами, ясным и темным, и Церковь, чтобы не отказаться от преданий о тождестве двух Иоаннов, Пресвитера и Апостола, скрепя сердце, отвергла ясное слово и выбрала темное. Но слишком понятно, что здесь уже в само Евангелие корнями уходящий спор этим не был и, вероятно, никогда не будет потушен.[133]

VI

Против тождества евангелиста Иоанна с Иоанном, сыном Заведеевым, одним из Двенадцати, довод внутренний, в самом Евангелии, может быть, сильнейший.

Первое, после Иисуса, лицо, на всем протяжении IV Евангелия, – ни разу не названный по имени, скрытый под слишком прозрачною маскою и тем больше выставляемый на вид, «ученик, которого любил Иисус», Ап. Иоанн, сын Заведеев. Могли он говорить о самом себе так упорно, настойчиво, кстати и некстати: «Я – ученик, которого любил Иисус?» Надо быть лишенным всякого слуха к душе человеческой, чтобы не услышать в этом нестерпимо-режущего, фальшивого звука. Стоит лишь сравнить неутолимое смирение Петра, – чем себя унизить, как стереться, провалиться сквозь землю, не знает, только бы утолить боль угрызения, – стоит лишь сравнить то с этим, самодовольным: «Я ученик, которого любил Иисус», чтобы почувствовать, как это невозможно. Каждый из нас, поставив себя на место Иоанна, скажет: «Я бы не мог». Почему же мы думаем, что он мог?

Кажется, и этого одного, внутреннего, довода достаточно, чтобы решить окончательно: IV Евангелие написано кем угодно, только не Апостолом Иоанном.

VII

Но если не им, то кем же?

Лучший ключ в загадке – все у того же, пусть «бестолкового», но для нас древнейшего, единственного и к Пресвитеру Иоанну, а, может быть, и к самому Апостолу Иоанну, ближайшего свидетеля, Папия.

Говоря о своих беседах с живыми очевидцами и слушателями Слова, Папий различает двух Иоаннов, двух учеников Господних. Об одном из них сказано, среди других Апостолов, в прошлом времени: «говорил», εϊπεν, как об умершем; о другом – «Пресвитере Иоанне» – среди «учеников Господних» (не Апостолов), в настоящем времени, как о живом: «говорят», λέγουσιν. Слишком ясно, что это два лица: живой Пресвитер Иоанн и умерший Апостол Иоанн. Так именно понял историк церкви, Евсевий, и, кажется, иначе нельзя понять.[134]

Поликрат, епископ Эфесский (190 г.), различает этих двух Иоаннов уже не так ясно, когда утверждает, в письме к папе Виктору, что «два великих светила почили в Азии: одно из них – (ап.) Филипп, а другое – Иоанн, возлежавший на груди Господа».[135] Помнит и Дионисий Александрийский, уже в III веке, что «в Эфесе находятся два гроба двух Иоаннов», разумея, конечно, Пресвитера и Апостола.[136]

«Старцем», «Пресвитером», просто, без всякого имени, называет себя и пишущий II и III «Послание Иоанна» – «Апостола», по церковному преданию, – думая и ошибаясь в этом уже для своего времени, что одного этого прозвища довольно, чтобы братья всех церквей поняли, о ком идет речь.[137]

VIII

Два Иоанна, два брата-близнеца, с очень похожими лицами, в полутемной комнате – эфесской общине конца I века. Если уже в середине II века их не различают и принимают одного за другого, то тем более – в XX веке. Мы знаем, что один из них – тот самый, – тело, а другой, не тот, – тень; но какой из двух настоящий, мы не знаем и, сколько бы ни катали Сизифов камень, вероятно, никогда не узнаем.

Только внутреннее опять свидетельство самого Евангелия кидает внезапный луч света в полутемную комнату. Когда мы читаем: «ученик, которого любил Иисус», то слишком естественно возникает подозрение все того же «музыкального слуха», что пишущий – не тот, за кого он себя выдает; что он только ссылается на «любимого ученика Господня», как на «свидетеля». – «И видевший – (не пишущий, а кто-то другой) – засвидетельствовал, и истинно свидетельство его; он знает, что говорит истину, чтобы вы поверили» (Ио. 19, 35). Этого-то третьего лица, «ученика, которого любил Иисус», высоким покровом и осеняет себя «Евангелист Иоанн»; на его-то непреложное свидетельство, как «очевидца», он и ссылается, потому, конечно, что сам – не очевидец. Будь пишущий этим третьим лицом, – предположить, что он выдвигает себя на первое место, скрываясь под слишком прозрачною маскою, – то «я», то «не я», – было бы еще невозможнее, нестерпимее для «музыкального слуха», чем если бы он это делал с открытым лицом.[138]

Как ни призрачно для нас мерцают, перемежаются и здесь два схожих, слабо освещенных лица, – нам все-таки ясно, что это не одно лицо, а два.

IX

И вот сама собою возникает простейшая, но потому и труднейшая, гипотеза о двух Евангелистах Иоаннах, Пресвитере и Апостоле.

Может быть, «ученик, которого любил Иисус», имел обыкновение рассказывать ближайшим ученикам своим жизнь Иисуса не совсем так, как делали это «Батанейские люди предания», те, кем записаны досиноптические logia; может быть, кое-что знал он, чего не знали, или что хуже знали те, – значительную часть Иисусова служения, протекшую не в Галилее, а в Иудее; знал и ближайших к Нему лиц и подробности жизни Его, которых опять-таки не знали или хуже знали те.

Верно, – может быть, вернее синоптиков, – угадывает Иоанн, чего хотел, Иисус. Что Он делал, мы узнаем от Марка, что говорил, – от Матфея; что чувствовал, – от Луки; а чего хотел, – от Иоанна, и, конечно, самое первичное, подлинное – в этом – в воле. Вот почему Иоанн возвращает нас, как это ни странно звучит, к наиболее исторически-подлинному Иисусу – к Тому же, Кто и у Марка-Петра; к первому свидетелю возвращает нас – последний; Иоанн, как никто из Евангелистов, соединяет «прославленного» Христа, небесного, с Иисусом земным, на основании опыта, сделанного, вероятно, в непосредственной и единственной, к этому земному Иисусу, близости.

X

Павел если не сам для себя, то в своем церковном, будущем действии, отторгает Иисуса земного от Христа небесного; Иоанн соединяет их.

Павел не знает, не хочет знать «Христа по плоти», так, по крайней мере, понят он опять-таки в своем церковном действии; Иоанн – хочет. Павел, в этом смысле, ближе к докетам, «каженникам», прошлым и настоящим, нежели Иоанн, всею силою прикрепляющийся к плоти Христовой («возлежал на груди Господа»). – «Слово стало плотью», – здесь для Иоанна, не так как для нас, главное ударение не на «Слове», а на «плоти»: «Плотью стало Слово». В этом передвижении слов – передвижение, превращение всей христианской «полярности»: где плюс, там минус, и наоборот. Это, впрочем, сказать и даже понять сравнительно легко, но сделать очень трудно. Тут передвижение, apokatastasis, целых космических порядков, эонов; нужно для этого чтобы «силы небесные поколебались» – «передвинулись».

«Всякий дух, который не исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, не есть от Бога, но это дух Антихриста» (Ио. 4, 3). С большею силою нельзя сказать:

«Я знаю – знайте и вы Христа по плоти».

В том-то и заключается для Иоанна неполнота синоптиков, что они недостаточно открывают – как это опять ни странно звучит – Иисуса во Христе, Человека в Боге. И вот почему вся полнота христианства, плэрома его, действительно, – только в IV Евангелии.[139]

XI

Но Иоанн все-таки ближе к синоптикам, чем это может казаться.

Стоит только сравнить слово Господне у Матфея, 11, 27: «Все предано Мне Отцем, и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть», с Иоанновым, 14, 6: «Никто не приходит к Отцу, как только через Меня», – чтобы увидеть, что здесь, «на почве синоптиков, болид Иоаннова неба».[140] Кто у кого это взял, Иоанн у синоптиков или они – у него? Это так не похоже на них; Иисус говорит, здесь, у Матфея, таким Иоанновым голосом, что левые критики решают с легкостью: «Так не мог говорить Иисус: это позднейшая вставка». Почему же не мог? Не потому ли, что для новых Алогов, «Бессловесников», так же несомненно, как для древних, что Иоанн «лжет»?[141]

«Если дело идет о том, чтобы знать, что Иисус говорил, то IV Евангелие не имеет никакой цены, но оно выше синоптиков по изображению того, что Он делал», – полагает Ренан, как будто можно отделить в человеке, и тем более таком человеке, как Иисус, то, что Он говорит, от того, что Он делает.[142]

XII

Двух Иоаннов в одном Евангелии мы глазами не видим, но как осязаем – видим кончиками пальцев сквозь ткань два завернутых в нее предмета, – так и этих двух.[143]

Два человека: один – тот, которого мы называем «Апостолом Иоанном», говорит; а другой – «Пресвитер Иоанн» – слушает; тот вспоминает, этот запоминает и, может быть, записывает тотчас, или потом, или со слов его другие запишут; но, сколько бы ни было дальнейших передаточных лиц, – первых, главных, два.

Два свидетеля, – более близкий и более далекий. Тот, первый, уроженец Палестины, не мог не знать или забыть, что людям многоводного Сихема (Sychar) незачем ходить за водой к колодцу Иакова, далеко за город, или что на Масличной горе пальмы не растут;[144] но второй, в Эфесе, мог предпочесть для вшествия в Иерусалим Царя уже не Израиля, а мира, классические «пальмы победы» – смиренным, иудейским зеленым веткам и травам, stibadas (Мк. 11, 8); эти живые, весенние, с пахнущими клейкими листочками, насколько подлиннее тех мертвых, безуханных! Первый не мог забыть, что не «Моисей дал Иудеям обрезание», и что иудейские первосвященники ежегодно не сменяются. Только первый помнит – видит глазами – перед судейским креслом Пилата, мозаичный помост, «лифостротон» – «гаваффу» (и здесь, сквозь греческий перевод – арамейский подлинник, Ио. 19, 13).

Вот по таким-то черточкам и видно, что все пишется здесь, говорится, «не для того, чтобы доказать, а чтобы рассказать», ad narrandum, non ad probandum. И только у первого, в бесконечных, нам уже почти непонятных и как будто ненужных, «талмудических», спорах с иерусалимскими книжниками, sopherim, сам Иисус, так же как у Матфея, – настоящий Софер, иудейский Rabbi Jeschua.[145]

Только первый мог сохранить и чудный рассказ об Иисусовых братьях – «целое маленькое сокровище для историка», как верно замечает Ренан.[146] Эти, у Иоанна, когда искушают Брата так осторожно-лукаво и холодно-язвительно: «Если Ты творишь такие дела, то яви Себя миру» (7, 1–8), может быть, хуже тех, у Марка, когда они просто и грубо, как «мужики» галилейские, хотят «наложить на Него руки», связать «сумасшедшего» (3, 21). Это, как ослепительная вспышка магния в темной комнате или зарница в темной ночи, кидает внезапный, обратный свет на «тридцать три года», от Рождества до Крещения, – самые темные для нас, неизвестные годы Иисуса Неизвестного.

XIII

Или, может быть, еще драгоценнее – первая встреча ученика с Учителем «в Вифаваре» – (в древнейших рукописях, «Вифания», Bethania), – где крестил Иоанн:

На другой день опять стоял Иоанн (Креститель) и двое из учеников его.

И, увидев идущего Иисуса, сказал: вот Агнец Божий.

Услышав от Него эти слова, оба ученика пошли за Иисусом.

Иисус же, обернувшись и увидев идущих, говорит им: что вам надобно?

Они сказали Ему; Равви! (что значит «Учитель») где живешь?

Говорит им: пойдите и увидите. Они пошли и увидели, где Он живет; и пробыли у Него день тот. Было около десятого часа (Ио. 1, 35–39).

Кто мог бы все это знать, кроме того, кто сам это видел, и кому нужно было это запомнить, – кто сам это пережил? В этом одном; «около десятого часа» (не по часам же справлялся нарочно, а по солнцу, привычно-нечаянно, как галилейский рыбак), в этом одном запечатлелось для него все навсегда, неизгладимо, с «фотографической», как мы сказали бы, четкостью: первый, вечереющего солнца склон («десятый час» от восхода – четвертый пополудни); быстрая, желтая, в зеленых тростниковых и ивовых зарослях, воды Иордана; плоские, круглые, белые, как «хлебы Искушения», камни Иудейской пустыни,[147] и, может быть, в солнечном луче, из-за грозовой тучи, как из «отверстого неба», слетающий голубь; а главное – Его, Его лицо, и даже не лицо, а только глаза, только взгляд, когда, услышав сзади Себя шаги, Он вдруг, на ходу, обернулся, остановился и взглянул, сначала на обоих, Иоанна и Андрея, а потом на одного Иоанна, и в первый раз глаза их встретились; может быть, с этим-то первым взглядом Иисус и полюбил его, так же как того «богатого юношу» (Мк. 10, 17–24), но и совсем, совсем иначе. Как же было всего этого не запомнить, не сохранить – для кого? для всех людей, до конца времен? – нет, для себя, для себя одного, и еще, может быть, для Того, Который тоже помнит всегда.

Зрительный образ Любимого, как запечатлелся тогда, живой, в живом зрачке любящего, так и вспыхнет потом, в мертвом, – живой.

В этом-то зрительном образе и сходится Марк-Петр с Иоанном, первый свидетель – с последним.

XIV

Может ли один человек говорить двумя голосами такими разными, как Иисус у Иоанна и у синоптиков? Арфа может ли звучать, как флейта? Вот главный и, в сущности, единственный, довод скептиков против «историчности» Иоанна. Прямо ответим на прямой вопрос: может. Если всякий человек может не только говорить голосами разными с разными людьми и в разных обстоятельствах, но и быть разным, как будто противоречащим, противоположным самому себе, на самого себя непохожим, новым, неожиданным, неузнаваемым, то почему же этого не может человек Иисус? Он, всего человеческого полнота, плэрома, не должен ли быть разнообразнейшим, согласно-противоположнейшим? Мог ли Он говорить с галилейскими «толпами», ochloi, тем же голосом, как наедине с учениками (иногда, «в темноте», «на ухо»); или ночью, с Никодимом, так же как днем, с фарисеями; мог ли Он сказать Петру: «Блажен ты, Симон, сын Ионин» (Мт. 16, 17) тем же голосом, как Иуде: «целованием ли предаешь Сына человеческого?» (Лк. 22, 48).

Что же из того, что иудейская арфа не так звучит, как свирель галилейская? Там, у синоптиков, слово Его человечески-просто, всегда кратко (даже длинные речи у Матфея сложены из отдельных кратких слов); всегда ясно; иногда едко, сухо-солоно («соль добрая вещь»; «соль имейте в себе»). А здесь, в IV Евангелии, длинно, сложно; иногда как будто темно и туманно; текуче, как драгоценное миро, и амбразийно-сладостно. Там, как бы в самой Галилее, – солончаковой пустыне, у Мертвого моря, сухой ветерок; а здесь, как бы в самой Иудее, – райских лугов Галилейских росные ладаны. Но и здесь, и там, одинаково: «никогда человек не говорил так, как этот Человек» (Ио. 7, 46). Вот это-то «никогда», эта единственность, ни с каким человеческим словом несоизмеримость, и есть общий признак слов Господних у Иоанна и у синоптиков, – подлинности равной на них печать. А будет или не будет для нас признак этот убедителен, уже зависит от остроты или тупости нашего «музыкального слуха».

«Не бес ли в Тебе?» – у Иоанна (7, 20); «Сошел с ума», – у Марка (3, 21), – это, кажется, будет всегда первое, самое глубокое, искреннее, что могут сказать люди, может сказать мир, как он есть, о словах человека Иисуса. «Какие тяжкие, жестокие слова, ski êroi! Кто может это слушать?» (Ио. 6, 60). Люди так не говорят; не могут, не должны говорить; этого нельзя вынести: от мировой текучести длинных, в IV Евангелии, как бы «эллинских», речей, так же как от соленой сухости кратких, у синоптиков, арамейских logia – это впечатление совершенно одинаково.

XV

Крайняя степень нечеловеческой единственности – невыносимости, невозможности для человеческого слуха (Бетховен оглох, чтобы услышать, может быть, нечто подобное) достигается, как верно подметил Велльгаузен, в Первосвященнической молитве последней земной речи Господа (Ио. 17).

Как бы однозвучный, в страшно-пустом и светлом небе, «колокольный звон», где составные части одного аккорда, сочетаясь в каком угодно порядке, то наплывают, подымаются, как волны прилива, то падают», и опять подымаются – все выше и выше, к самому небу.[148]

Три составные части аккорда: первая – «Ты дал Ему». – «Ты дал Ему власть над всякою плотью, да всему, что Ты дал Ему, он даст жизнь вечную…» – «Я открыл имя Твое человекам, которых Ты дал Мне, Я передал им»… – «Я молю о тех, которых Ты дал Мне»…

К этой первой части присоединяется и сплетается с нею вторая: «прославь Меня». – «Отче! прославь Сына Твоего, да и Сын Твой прославит Тебя…» – «Я прославил Тебя»… – «И ныне прославь Меня…»

Третья часть: «послал Меня». – «Как Ты послал Меня в мир, так и Я послал их в мир…» «Да познает мир, что Ты послал Меня…» – «И сии познали, что Ты послал Меня…»

И, наконец, все три части сливаются в один аккорд – в соединяющее небо с землей, острие пирамиды – высшую, когда-либо на земле словом земным достигнутую, точку:

Да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет,

И Я в них (Ио. 17, 21, 26).

Колокол затих; нет больше звуков, – все умерли в страшной – страшной для нас – тишине, как в белом свете солнца умирают все цвета земли.

Но и в тишине волны все еще растут, подымаются, выше и выше, к самому небу – «к той совершенной радости» – «радость ваша будет совершенна» (Ио. 15, 11), – к той солнечной дымке палящих лучей, где дневные звезды горят светлей ночных, как Божества,

В эфире чистом и незримом.

XVI

Это самое святое, что есть на земле, и самое тихое; тут, может быть, тишина всего невыносимее, невозможнее для нас. Сравнивать это с буйным, а иногда и грешным, Дионисовым экстазом было бы не только грубо кощунственно, но и просто неверно. А если бы и можно было сопоставить в чем-то это с тем, то не безусловно, религиозно, а лишь очень условно, исторически.

«Вышел из себя», έξέστη, – говорили о посвященном в Дионисовы таинства – тем же словом, как у Марка братья говорят об Иисусе (3, 21). Exeste – extasis, кажется, греческий перевод того арамейского слова, messugge, «исступленный», «сумасшедший», каким иногда ругалась безбожная чернь над святыми пророками Израиля, nebiim, потому что «исступление», «выхождение из себя», и есть начало всех «экстазов», святых и грешных.[149] Это хорошо знали в Дионисовых таинствах.

Я семь истинная виноградная лоза,

а Отец Мои – виноградарь,

говорит Господь над чашей вина, по Иоанну (15, 1), – Вина-Крови, по синоптикам. Что и это значит, поняли бы совсем или отчасти, верно или неверно, в Дионисовых таинствах.

«И, воспев, пошли на гору Елеонскую» (Мт. 26, 30). Песнь воспели Пасхальную, громовую Hallela, Аллилуйю, – исступленно-радостную песнь Исхода, ту, о которой говорит Талмуд: «С маслину – Пасха, а Галлела ломает кровли домов».[150] Та же радостная песнь, но иногда Исхода, большого – духа из тела, «Я» из «Не-я», – звучала и в Дионисовых таинствах.

И, наконец, главное, – исступляющее однообразие движений в Дионисовых плясках – повторение все тех же звуков в песнях – однозвучность «колокольного звона»: «что это, учитель, ты повторяешь все одно и то же?»

XVII

В апокрифических «деяниях Иоанна», Левкия Харина (Leukios Charinos), Валентиновой школы гностика, от конца II века, значит, одно-два поколения после IV Евангелия, и кажется, из того же круга учеников Иоанновых в Эфесе, где родилось это Евангелие,[151] – Иисус говорит Двенадцати, на Тайной Вечере:

Прежде чем буду Я предан,

песнь Отцу воспоем…

И в круг велел нам стать

Когда же взялись мы за руки,

Он, встав в середине круга,

сказал отвечайте: Аминь.

И воспел говоря

Отче! слава Тебе.

Мы же ходили по кругу, отвечая:

Слава Тебе, Слово – Аминь.

Слава Тебе, Дух – Аминь.

Быть спасенным хочу и спасти. – Аминь.

Быть ядущим хочу и ядомым. – Аминь

Буду играть на свирели, – пляшите. —

Аминь.

Плакать буду, – рыдайте. – Аминь.

Восьмерица Единая с нами поет. —

Аминь.

Двенадцатерица пляшет с нами. —

Аминь.

Пляшет в небе все, что есть. – Аминь.

Кто не пляшет, не знает свершенья. – Аминь.[152]

В звонкой меди латыни (у бл. Августина, о Присциллианских Тайных вечерях) это еще «колокольнее», однозвучнее:

Salvare volo et salvari volo.

Solvere volo et solvi volo…

Cantare volo, saltate cuncti.[153]

И опять в «Деяниях Иоанна»:

Пляшущий со Мною, смотри на себя —

во Мне, и видя, что Я творю, молчи… В

пляске познай, что страданием твоим

человеческим хочу Я страдать…

Кто Я, узнаешь, когда отойду.

Я не тот, кем кажусь[154]

Это и значит: «Я – Неизвестный».

XVIII

Может быть, нечто подобное, хотя и совсем иное (кто же поверит, чтобы ученики могли плясать на Тайной Вечере?), более неизвестное, страшное для нас, потому что тихое, как то, ученику возлежавшему на груди Иисуса, чуть слышное биение сердца Его, – тихое, но ломающее уже не кровли домов, а самое небо, – может быть, нечто подобное действительно происходило в ту ночь, в «устланной коврами, высокой горнице», анагайоне, в верхнем жилье иерусалимского дома, где, стоя у двери, жадно подслушивал и подглядывал хозяйкин сын, Иоанн-Марк.

Два свидетеля: этот четырнадцатилетний мальчик, вскочивший прямо с постели, завернутый в одну простыню по голому телу, Иоанн-Марк, и тот столетний старец, закутанный в драгоценные ризы, первосвященник, с таинственно на челе мерцающей, золотою бляхою, пэталон, Иоанн Пресвитер. Два свидетельства – чем противоположно согласнее, тем правдивее. Только одно из них писано не рукой очевидца, но и в нем бьется сердце того, кто видел. Если же нам и этого мало, то, может быть, только потому, что для нас Евангелие – уже мертвая буква, а не «живой неумолкающий голос», и мы уже не знаем, что значит:

Вот, Я с вами во все дни, до окончания века. Аминь (Мт. 28, 20).

5. По ту сторону Евангелия

I

Только благодаря Канону, мы еще имеем Евангелие. Надо было заковать его в броню от скольких вражьих стрел – ложных гнозисов, чудовищных ересей; в каменное русло водоема надо было отвести живые воды источника, чтобы не затоптало его человеческое стадо, не сделало из них, страшно сказать, мутную лужу «Апокрифов» (в новом, конечно, церковном смысле, – «ложных Евангелий»); надо было нежнейший в мире цветок оградить от всех бурь земных скалою Петра, чтобы самое вечное в мире, но и самое легкое – что легче Духа? – не рассеялось по ветру, как пух одуванчика.

Это и сделал Канон. Круг его замкнут: «пятое Евангелие» никем никогда не напишется, а четыре дошли до нас и, вероятно, дойдут до конца времен, как они есть.

Но если воля Канона – не двигаться, не изменяться, быть всегда тем, что он есть, а воля Евангелия – вечное изменение, движение к будущему, то благодаря Канону, мы уже не имеем Евангелия. Вот один из многих парадоксов, кажущихся противоречий самого Евангелия.

Логика Канона доведена до конца в церкви средних веков, когда запрещено было читать Слово Божие где-либо, кроме Церкви, и на каком-либо ином языке, кроме церковного, латинского, так что мир остался, в точном смысле, без Евангелия.

II

Рост человеческого духа не остановился в IV веке, когда движущая сила Духа – Евангелие – заключена была в неподвижный Канон. Дух возрастал, и, слишком для него узкая, форма Канона давала трещины. Вырос дух из Канона, как человек вырастает из детских одежд. Старые мехи Канона рвались от нового, в самом Евангелии бродящего, вина свободы.

Свято хранил Канон Евангелие от разрушительных движений мира; но если дело Евангелия – спасение мира, то оно совершается за неподвижной чертой Канона, там, где начинается движение Евангелия к миру, и мира – к Евангелию.

Истина сделает вас свободными (Ио. 8, 32),

этим словом Господним освящается, может быть, сейчас, как никогда, свобода человеческого духа в движении к Истине – свобода Критики, потому что в яростной сейчас, тоже как никогда, схватке лжи с истиной – врагов христианства с Евангелием – нужнее, чем броня Канона, меч Критики – Апологетики (это два лезвия одного меча для верующих в истину Евангелия).

Тело Евангелия расковать от брони Канона, лик Господень – от церковных риз, так нечеловечески трудно и страшно, если только помнить, Чье это тело и Чей это лик, что одной человеческой силой этого сделать нельзя; но это уже делается самим Евангелием – вечно в нем дышащим Духом свободы.

III

В мнимом противоречии, действительном противоположном согласии, concordia discors. Одного и Трех – Иоанна и синоптиков, заключается, как мы уже видели, вся движущая сила, вечный полет Евангелия. Это и в предчувствии Церкви угадано: Иоанн IV Евангелия – Иоанн «Откровения». Но чтобы не только самому увидеть, – чтобы и другим показать это согласие двух свидетелей – первого – Марка-Петра, и последнего – Иоанна, надо снова свести их на «очную ставку», возобновить нерешенный спор этих двух, как будто противоположных, свидетелей, чего, как мы тоже видели, сделать нельзя, оставаясь в черте Канона; а только что мы делаем шаг за черту, мы уже лицом к лицу с Иисусом Неизвестным Неизвестного Евангелия. Есть ли что-нибудь за чертой или нет ничего – пустота, Киммерийская ночь, тьма кромешная? Страшен и чуден переход евангельской критики за черту Канона, как первого, нашей гемисферы, пловца переход за черту экватора: нового неба новые звезды видит он и глазам своим не верит, не понимает, и долго еще, может быть, не поймет, что это иные звезды того же неба.

Agrapha, «незаписанные» в Евангелии, в Канон не вошедший, слова Господни – эти, в нашей гемисфере невидимые, таинственно из-за горизонта Евангелия восходящие, того же неба иные звезды. А Южного Креста созвездие – обе гемисферы соединяющий знак – таинственнее всех: «Иисус вчера и сегодня, и вовеки тот же» (Евр.13, 8).

IV

Многое еще имею сказать вам; но вы теперь не можете вместить (Ио. 16, 12).

Agraphon и есть это «многое». Им тогда еще не сказанное и потом не записанное в Евангелии.

Много еще других (чудес) сотворил Иисус, о которых не написано в книге сей (Ио. 20, 30).

Это в предпоследней главе Иоанна, и теми же почти словами – в последней:

Многое еще другое сотворил Иисус, но если бы писать о том подробно, то, думаю, миру не вместить бы написанных книг (21, 25).

«Многое сотворил» – значит, и сказал многое. Речь здесь, конечно, идет не о вещественном множестве ненаписанных книг, а о духовной мере одной, в мире невмещаемой Книги, «Ненаписанного Евангелия» – Аграфа.

«Око душевное да устремляется к внутреннему свету открывающейся в Писании, незаписанной истины», – учит св. Климент Александрийский находить Аграф в самом Евангелии.[155]

«Слово Божие говорил Иисус ученикам Своим (иногда) особо (в тайне), и большею частью, в уединении; кое-что из этого осталось не записанным, потому что ученики знали, что записывать и открывать всего не должно», – сообщает Ориген.[156] И опять Климент: «Господь, по воскресении Своем, передал тайное знание (гнозис) Иакову Праведному, Иоанну и Петру; эти же передали прочим Апостолам (Двенадцати), а те – Семидесяти».[157]

Все записанные в Евангелии слова Господни можно прочесть в два-три часа, а Иисус учил не меньше полутора лет, по синоптикам, не меньше двух-трех – по Иоанну; сколько же осталось незаписанных слов! И сколько потеряно, потому что не нашло отклика в слышавших, – пало при дороге или на каменистую почву. Вот из этого-то, может быть, кое-что и сохранилось в Аграфах.

V

«Нам невозможно сказать всего, что мы видели и слышали от Господа, – вспоминает, в „Деяниях Иоанна“, Левкий Харин, свидетель II века, может быть, из круга эфесских учеников Иоанна Пресвитера. – (Многие) дивные и великие дела Господни должны быть до времени умолчаны, потому что неизреченны; ни говорить о них, ни слышать нельзя». – «Многое же еще и другое я знаю, чего не умею сказать так, как Он хочет».[158]

«Многие тайны Ты нам открыл; меня же избрал из всех учеников и сказал мне три слова, ими же я пламенею, но другим сказать не могу», – вспоминает и Фома Неверный, Фома Близнец, по одному преданию, тоже очень древнему, родной брат, «близнец Христов», didymos tou Christou, «принявший от Него слова сокровенные».[159]

Я – Тот, Кого ты не видишь,

чей голос только слышишь…

Я не тем казался, чем был. —

Я не то, чем кажусь,

говорил сам Иисус, кажется, в том же круге Эфесских учеников Пресвитера Иоанна.[160]

Те, кто со Мной,

Меня не поняли.

Qui mecum sunt,

non me intellexerunt.[161]

Как подлинно это слово, если не по звуку, то по смыслу, видно опять из Евангелия:

Еще ли не понимаете и не разумеете? Еще ли окаменено у вас сердце? Имея очи, не видите? Имея уши, не слышите? (Мк. 8, 17–18).

Но они ничего из этого не поняли; слова сии были для них сокровенны, и они не разумели сказанного (Лк. 18, 34).

VI

Мы должны помнить, что, прежде чем отлиться в форму, сделаться «Писанием», все Евангелие было «Незаписанным Словом», Agraphon, – расплавленным металлом. Это нам очень трудно себе представить, но без этого нельзя понять, что такое Аграфы, эти через края формы переливающиеся капли все еще кипящего металла; нам трудно представить себе, что между Аграфом и Апокрифом такая же разница, как между Евангелием и Апокрифом (конечно, не в древнем смысле, «утаенного», а в новом – «ложного» Евангелия); трудно поверить, что такие подлиннейшие из подлинных, слова Господни, как «всякая жертва солью осолится» (Мк. 9, 94) и «не знаете, какого вы духа» (Лк. 9, 55–56), не «каноничны», исключены из евангельского текста, принятого в IV веке, Vulgata, но засвидетельствованы древнейшими текстами от 140 г., Cantabrigieneis D, и только, вопреки Канону, через италийские Кодексы (Italocodices), вошли в наш текст.[162] Так все еще взрывается в самом Евангелии форма Канона кипящим металлом Аграфов.

Чудный рассказ Иоанна о жене прелюбодейной (8, 1– 11), – тоже исключенный некогда из Канона Аграф, – в рукописях до середины IV века отсутствует, и еще бл. Августин считает его «Апокрифом», потому что в нем будто бы разрешается женщинам «безнаказанность прелюбодеяния», peccandi immunitas, и «слишком тяжелый грех слишком легко прощается».[163] Церковь, вопреки Августину, вопреки Канону, себе самой вопреки, сохранила этот рассказ, не побоявшись милосердия Господня, и хорошо, конечно, сделала.

Вот по таким едва не потерянным для нас жемчужинам видно, какие могли уцелеть сокровища в Аграфах.

Чем бы ни было дошедшее до нас в жалких обломках «Евангелие от Евреев», откуда, вероятно, заимствован и этот рассказ о жене прелюбодейной, – второй ли это Матфей, отличный от нашего, или только первая к нему ступень, или, наконец, совсем от него независимое Иудейское предание, – но если, как это тоже вероятно, «Евангелие от Евреев» появилось, одно из всех, в родной земле Иисуса, Палестине, около 90-х годов I века, почти одновременно с нашим Лукой и Иоанном, то в нем могло сохраниться не менее исторически подлинное свидетельство, чем в тех.[164] Так, уже целое Евангелие – Аграф.

Около 200 г. Серапион Антиохийский сначала разрешил «Евангелие от Петра», а потом запретил его, узнав, что оно «заражено ересью гностиков»; сразу, значит, не подумал: «Четыре Евангелия, пятого быть не может». Следовательно, в начале III – в конце II века не был еще установлен, в позднейшем смысле, Канон; расплавленный металл Евангелия еще кипел.[165]

VII

Как дошли до нас Аграфы?

Вероятно, многие древние Кодексы, подобные спасшимся только чудом Cantabrigiensis D и Syrus-Sinaiticus, хранились в монастырских книгохранилищах до конца IV века, когда установлен был Канон (в 382 г., при папе Дамазе), а затем уничтожены. Из них-то св. отцы и черпают Аграфы. Так, Афанасий Синайский пользуется Cod. Sinaiticus, a Макарий Великий – кодексами, хранившимися в киновиях Скетийской пустыни.[166] Вот почему, в святоотеческой письменности, «неканонические» слова Господни еще не различаются от канонических.

Только вместе с Каноном, родился и рос в веках страх незаписанного в Евангелии, «неканонического», так что в XVI веке протестантский богослов Бэза (Beza), найдя в Лионском монастыре Св. Иринея Codex D, иудеохристианский архетип 140 года, – следовательно, на 250 лет древнее Канона, – со многими Аграфами, так испугался, что отослал его потихоньку в Кэмбриджский университет, с надписью: «Asservandum potius quam publicandum», «Лучше скрыть, чем обнародовать»; там он и скрывался двести лет, как свеча под сосудом.

Эта свеча – Аграф – и в наши дни из-под сосуда не вынута, как следует, может быть, потому что тайны Божьей людям нельзя открыть – сама открывается.

«Лучше оставим в покое все Аграфы», – советует кто-то из свободнейших критиков[167] и даже такой великий ученый, как Гарнак, не сомневающийся в исторической подлинности многих Аграфов, – когда дело доходит до «существа христианства», о них молчит, скрывает их, как старый Бэза: «Лучше скрыть, чем обнародовать».

VIII

В конце прошлого века, на краю Ливийской пустыни, там, где был древний египетский город Оксирних (Охуrhynchos), найдены в одном христианском гробу II–III веков, три полуистлевших клочка папируса, должно быть, от ладанки, которую покойник носил на груди и завещал положить с собою в гроб. Чудом сохранились на этих клочках 42 строки греческого письма, с шестью Аграфами и началом седьмого.[168] Как знать, не будут ли когда-нибудь найдены и другие такие же, в той же святой земле, о которой сказано: «Сына Моего воззову от Египта» (Ос. II, I)? «Знающим» будут эти клочки дороже всех сокровищ мира.

Эти, только что узнанные – сказанные – слова Господни сдувают с наших глаз, как бы дыханием Божественных уст, пыль тысячелетней привычки – неудивления – главное, что мешает нам видеть Евангелие. Точно вдруг слепой прозревает, видит и удивляется – ужасается. Вот когда понимаешь, что значит:

К высшему Познанию (Гнозису) Первая ступень – удивление. – Ищущий да не покоится… пока не найдет; а найдя, удивится; удивившись, восцарствует; восцарствовав, упокоится.[169]

Вместо «удивится», по другому чтению: «ужаснется», и это, пожалуй, вернее: ужасу подобно удивление первого, увидевшего иные звезды, пловца.[170]

IX

Умными будьте менялами,

это слово блаженного Нищего о таких же несчастных, как мы, только маленьких, тогдашних, «биржевых дельцах» и «спекулянтах», уличных «банкирах» (trapezitai, от trapeza, «стол», «прилавок», итальянская banka средних веков – будущий «Банк»), эту Геннисаретскую «соленую рыбку», жадно проглотил наш скаредный век. В подлинности слова никто не сомневается, и, в самом деле, сразу чувствуется она, по слишком знакомой нам из Евангелия, «соленой сухости» арамейских logia.[171]

Вот, может быть, лучший эпиграф ко всем остальным Аграфам: умными будем менялами, чтобы избежать двух одинаково страшных и возможных здесь ошибок: медь принять за золото, а золото – за медь. Кажется даже, вторая ошибка для таких «менял», как мы, легче первой.

С немощными Я изнемогал,

с алчущими алкал,

с жаждущими жаждал.[172]

Если бы кто-нибудь спросил Его: «Господи, мог ли Ты это сказать?» – Он, может быть, ответил бы с умной – да, не только с божественно-мудрой, но и человечески-умной, простой, веселой улыбкой: «Ну, конечно, мог! Скажите это за Меня». Вот и сказали и хорошо сделали – так хорошо, что не различишь. Сам ли Он говорит, или за Него это сказано.

X

«Кто не несет креста своего и идет за Мною, не может быть Моим учеником», так у Луки (17, 37), – уже стынущий металл, а в Аграфе – еще кипящий:

Кто не несет креста своего, тот Мне не брат.[173]

Это второе насколько «удивительнее» – «ужаснее» первого, подлиннее, огненнее, ближе к сердцу Господню:

Близ Меня – близ огня; далеко от Меня – далеко от царства.[174]

Там Высший требует, а здесь просит Равный. И это – как новый огонь на старый ожог; заживет и этот, но не так-то легко, и, может быть, «узнавшему» – «обожженному», как следует, – этого хватит на всю жизнь.

Стоит лишь сравнить эти два слова, – то, записанное в Евангелии, о несении креста учеником, и это, незаписанное, – о несении братом, – чтобы почувствовать, с какой внутренней свободой в передаче подлинных слов Господних достигается недостижимое, чтобы услышать, рядом с человеческим дыханием, дыхание Духа Божьего; чтобы увидеть, как тихо зреет слово Его под Его же взором, – райский плод под лучом незакатного солнца.

XI

Кто видел брата, тот видел Бога.[175]

– «Господи, мог ли Ты это сказать?»– «Только это Я и говорил всегда».

Радуйтесь только тогда, когда видите брата вашего в радости (в милости Божьей).[176] – Брата должно прощать седьмижды семьдесят раз… ибо у самих пророков, помазанных Духом Святым, грешные речи найдены.[177]

По общему правилу евангельской критики: чем для нас невероятнее, тем подлиннее, – и это подлинно, потому что вторая часть слова, о Духе, «невероятна».

В чем вас застигну,

в том и буду судить.[178]

Трудно поверить, что слова этого нет в Евангелии, так оно памятно-подлинно, может быть, потому, что Им Самим, в человеческом сердце написано. Раз услышав, уже никогда не забудешь этого страшного слова, а если, живя, и забудешь, то, умирая, вспомнишь.

XII

Первое прошение молитвы Господней в Евангелии: «да святится имя Твое», так «пыльно-привычно» для нас, что уже почти ничего не значит; произнося его устами, мы уже не слышим сердцем, как шага своего в пыли. Но Аграфом сдунута пыль:

Да снидет на нас и очистит нас Дух Святой.[179]

Вынута свеча из-под сосуда, и новым светом озарилась вся молитва. Третье, главное прошение:

Да приидет царствие Твое,

только теперь получает новый, «удивляющий» смысл: это уже не первое, бывшее царство Отца, не второе, настоящее, – Сына, а третье, будущее, – Духа.

Пыль сметена с дороги человечества, всемирной истории, дыханием Духа, и громового шага Его кто не услышит?

XIII

Матерь Моя – Дух Святой.[180]

Этим таинственным словом-шепотом «в темноте, на ухо», – может быть, только среди избранных, Трех из Двенадцати, начинает Иисус, в «Евангелии от Евреев», рассказ об Искушении (кто, в самом деле, кроме Него, мог бы это знать и рассказать?).

Судя по тому, что слово это внятно если не сердцу, то хоть уху человеческому, только на родном языке Иисуса, арамейском, потому что только в нем слово Rucha, «Дух», не мужского рода, как по-латыни, и не среднего, как по-гречески, а женского, Аграф этот один из древнейших и подлиннейших, арамейских logia. Но что с ним делать, мы не знаем, хотя он и касается основного христианского догмата – опыта – Троицы. Мы не знаем, но, может быть, знают старые старушки и маленькие дети, просто молящиеся Матери,

Теплой Заступнице мира холодного.

Сын говорит всегда об Отце, и только здесь – о Матери. «Семя Жены сотрет главу Змия», – это Первоевангелие, Перворелигию всего человечества – религию Матери – Сын освящает, Новый Завет соединяет с Ветхим – только здесь; только здесь, вне Канона, как будто вне Церкви (но, может быть, Церковь шире, чем ей самой кажется), завершается догмат о Троице: Отец, Сын и Матерь Дух.[181]

И новым светом, еще сильнейшим, озаряется главное прошение молитвы Господней – о Царстве: первое царство – Отца, второе – Сына, третье – Духа Матери.

XIV

Что такое голод, знает только тот, кто сам голодал; он и поймет, почему «нищие Божьи», эбиониты, молятся о хлебе не совсем так, как мы: не «хлеб наш насущный», а «хлеб наш завтрашний дай нам сегодня».[182] Может быть, оба слова одинаково подлинны: кто как может, тот так и молись. Первое, конечно, выше, небеснее; второе ниже, но зато и ближе к земле, милосерднее.

Компасная стрелка христианства, в этом втором слове, чуть передвинулась, или только невидимо дрогнула, и весь климат в христианстве вдруг изменился, тоже передвинулся от полюса к экватору.

Нищим, голодным, так лучше молиться, и этому научить их мог лишь Тот, Кто сам был нищ и голоден: «С алчущими алкал, с жаждущими жаждал».

XV

Ухом одним слушаешь Меня, а другое закрыл.[183]

Ухом небесным слушаем, а земное закрыли, потому и не услышали:

Просите о великом, и приложится малое; просите о небесном, и земное приложится.[184]

Кант не знает, но, может быть, знает Гёте, что без Христа, и его бы, «великого язычника», не было. «Что такое культура, Иисус и не слыхивал», – думает Нитцше,[185] а протестантский пастор Науманн, основатель «христианского социализма», однажды на скверной Палестинской дороге, подумал: «как же Иисус, ходивший и ездивший по таким дорогам, ничего не сделал, чтобы их исправить?» и «разочаровался» в Нем, как «в земном, на земных путях, помощнике человечества».[186] Но если мы сейчас летаем через Атлантику, то, может быть, потому, что просили когда-то о «великом, небесном», и приложилось нам это «малое, земное»; и, если снова не будем просить о том, отнимется у нас и это: снова поползем, как черви.

XVI

Только ли на небе Христос? Нет, и на земле:

Камень подыми, найдешь Меня; древо разруби, – Я в нем.[187]

Им создано все; как же не быть Ему во всем?

Как же говорят влекущие нас к себе, будто Царствие (Божие) только на небе? Вот уличают их птицы небесные, и всякая тварь подземная, и всякая тварь земная, и рыба морская: все влекут нас в Царство (Божие).[188]

Вот что значит у Марка:

Был с зверями,

и Ангелы служили Ему.

(Мк. 1, 13.)

XVII

Был среди вас, с детьми,

и вы не узнали Меня.[189]

Ищущий Меня найдет

среди семилетних детей,

ибо Я, в четырнадцатом Эоне

скрывающийся, открываюсь детям.[190]

Это знакомый нам, евангельский цветок; но сдута пыль с него, и вновь задышал он такою райскою свежестью, что кажется, – совсем другой, только что расцветший, невиданный.

XVIII

Много в Евангелии горьких, слишком как будто для Христа человеческих, тем-то, однако, для нас и подлинных, слов. Но есть ли горше, подлиннее этого:

В мире Я был, и явился людям во плоти, и всех нашел пьяными, никого – жаждущими. И скорбит душа Моя о сынах человеческих.[191]

И другое, такое же подлинное, горькое:

Сущего с вами, живого, Меня вы отвергли, и слагаете басни о мертвых.[192]

Как это страшно похоже на нас!

XIX

Кажется, из ожерелья Евангельских Блаженств вывали две жемчужины и на дороге подобраны нищими:

Должно добру прийти в мир, и блажен, через кого приходит добро.[193]

Блаженны о погибели неверных скорбящие.[194]

«Дети» роняют хлеб под стол, и там подбирают его «псы» – «неверные». Вот слово Господне из Корана:

Люди, помогайте Богу, как Сын Марии сказал: кто Мне в Боге помощник? И ученики сказали: мы.[195]

Людям помогает Бог, – это знают «верные»; Богу помогают люди, – это знают «неверные». Вот почему: «Кто не несет креста своего, тот Мне не брат»: «Люди, помогайте Богу», братья – Брату. «Дети» это забыли; помнят «псы». Как же Ему не сказать: «Веры такой не нашел Я и в Израиле» (Мт. 8, 10)?

«Смрад какой!» – сказали ученики, проходя мимо собачьей падали. «Зубы как белы!» – сказал Иисус.[196]

Это только мусульманская легенда – не Аграф; но кто ее сложил, тот знал о Христе что-то, что-то в Нем любил, чего мы уже не знаем, не любим; точно глазами в глаза Его заглянул и увидел, как Он смотрит на все и чего ищет во всем: уж если в падали это нашел, то что же найдет в живом.

«Смрад какой!» – скажут и о нашей падали, а Он что-то о нашей красоте скажет, – и мы воскреснем.

XX

Иисус – мир да будет над Ним – говорит: мир сей мост; проходи по нем и не строй себе дома.[197]

Это арабская надпись на воротах рухнувшего моста, в развалинах каким-то монгольским императором, в славу свою, построенного и запустевшего города, в непроходимой пустыне Северной Индии. Слово это, хотя и не подлинно, но, если не ухом, то сердцем, как будто из Нагорной проповеди, верно подслушано. Ветром каким эта пыль Галилейского цветка занесена в Индию, если не Его же уст дыханием – Духом? Скольких сердец, любивших Его, от Него до этой надписи, должна была протянуться огненная цепь! И не значит ли это, что «живой, неумолкающий голос» Его, из рода в род, из века в век: «видели?» – «Видели». – «Слышали?» – «Слышали», – не только в христианстве, в Церкви, звучал, но и во всем человечестве? Не значит ли это, что единая Вселенская Церковь, невидимая, больше, чем кажется нам, – чем, может быть, ей самой кажется?

XXI

Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их (Мт. 18, 20), —

вот основа видимой Церкви в Евангелии, а вот и невидимой – на полуистлевшем клочке папируса, найденном на краю Ливийской пустыни, – может быть, гробовой ладанке:

Там, где двое… они не без Бога; и где человек один, – Я с ним.[198]

Если именно сейчас, как никогда, мы одни, то это – самое драгоценное, подлинное, как бы только что сегодня сказанное, прямо из уст Его услышанное, слово. Каждый из нас не ляжет ли в гроб и не встанет ли из гроба, с этой ладанкой: «Я – один, но Ты со мной»?

XXII

Косточки довольно палеонтологии, чтобы восстановить допотопное животное – исчезнувший мир; звездного луча довольно спектральному анализу, чтобы зажечь потухшее солнце: может быть, и Аграфа довольно будет евангельской критике, чтобы осветить самое темное в жизни и в лице Иисуса Неизвестного.

А сейчас, кажется иногда, и слава Богу, что этого почти никто не знает, что этой Божьей тайны нельзя людям открыть, пока сама не откроется. Самый свежий родник – тот, из которого никто еще не пил: такая свежесть в Аграфах; первый поцелуй любви сладчайший: такая сладость в Аграфах. А все-таки страшно: точно в темноте нам шепчет на ухо Он Сам.

Если Он «всегда с нами до скончания века», то, конечно, не молчит, а говорит, и это всегдашнее слово Его – Аграф. Сердце человека – тоже «незаписанное слово Господне», и того, в Евангелии, может быть, нельзя прочесть без этого.

Тем же будет когда-нибудь Аграф для евангельской критики, чем «досиноптический источник» был для синоптиков, – темным, в светлом доме, окном в ночь Иисуса Неизвестного.

С мертвой точки сдвинется евангельская критика, а может быть, и все христианство, только тогда, когда заглянет за черту Евангелия, туда, где последний свидетель соглашается с первым, Иоанн – с Марком, где вместо четырех Евангелий – одно, «от Иисуса», и где, среди восходящих из-за горизонта, невидимых звезд, таинственнее всех мерцает созвездие Креста – оба неба, дневное и ночное, соединяющий знак:

Иисус вчера и сегодня и вовеки тот же (Евр. 13, 8),

тот же всегда и везде – по сю и по ту сторону Евангелия.

XXIII

Девять зеркал: видимых нами – четыре – наши Евангелия, и пять невидимых: общий для Матфея и Луки, досиноптический источник, Q, «два особых» (Sonderquelle), по одному у каждого из них; нижний слой. А, IV Евангелия, и, наконец, самое темное, близкое к нам, зеркало – Agrapha. Девять зеркал поставлены друг против друга так, что одно в другом отражается: одно зеркало, Марка – в четырех – Матфея и Луки – двух видимых и двух невидимых, и все эти пять зеркал – в одном невидимом – Q; и все эти шесть в двух зеркалах Иоанна – в видимом – В, и невидимом – А; и, наконец, все эти восемь – в девятом, самом глубоком и таинственном, – в Аграфах.

С каждым новым отражением возрастает сложность сочетаний в геометрической прогрессии, что делает простейшую книгу, Евангелие, сложнейшею. Друг в друге отражаясь, углубляют друг друга до бесконечности; противоположнейших светов лучи пересекаются, преломляются, и между ними всеми – Он. Только так и могло быть изображено Лицо Неизобразимое. Если ни для какого другого лица во всемирной истории мы не имеем ничего подобного, то лицо и жизнь Иисуса мы лучше знаем или могли бы знать, чем жизнь кого бы то ни было во всемирной истории.

XXIV

И вот, все-таки: «Vita Jesu Christi scribi nequit, жизнь Иисуса Христа не может быть написана».[199] С этой старинною, 70-х годов, но все еще как будто не устаревшею, тезою Гарнака соглашается, в наши дни, Вельгаузен: мы узнаем об Иисусе, даже у Марка, только необыкновенное, а повседневное – откуда Он, кто Его родители, в какое время, где, чем и как Он жил, – нам остается неизвестным.[200] Но, во-первых, все большее и лучшее знание тогдашней религиозно-бытовой иудейской среды позволяет нам заглянуть и в кое-что повседневное в жизни Иисуса, пусть малое, но важное. Во-вторых, сам Иисус так «необыкновенен», – с этим и Вельгаузен согласится, – что, может быть, неразумно сетовать на то, что и от свидетелей жизни Его мы узнаем больше необыкновенного, чем повседневного. И наконец, в-третьих: только необыкновенное мы знаем об Эдипе, Гамлете, Фаусте (1-й части); о двух последних – по нескольким месяцам, о первом – по нескольким часам жизни, но знание наше так глубоко, что, будь у нас нужный к тому поэтический – пророческий дар, мы могли бы, по этому видимому сегменту, восстановить весь невидимый круг, рассказать всю их жизнь. Только «необыкновенное» мы узнаем и об Иисусе, по крайней мере, по целому году, а может быть, и по двум, даже трем годам жизни Его; почему же мы не могли бы, будь у нас нужный дар, восстановить и по этому сегменту полный круг – всю Его жизнь?

Тезу Гарнака сильнее защищает Юлихер. «Только то, каким Иисус казался первой общине верующих, мы можем знать из Евангелий, но не то, каким Он действительно был; так далеко наш взгляд не проникает: горными высотами – первообщинною верою – замкнут для нас евангельский горизонт навсегда».[201] Нет, не навсегда: все «прорекаемые знамения» (Лк. 2, 35), все «недоумения», «соблазны», skandala («блажен, кто не соблазнится о Мне», Мт. 11, 6), может быть, не только действующих лиц в Евангелии, но и самих Евангелистов, суть трещины в этой, как будто глухой, стене предания: сквозь них-то мы за нее и заглядываем, или могли бы заглянуть, в то, чем Иисус не только казался, но и действительно был.

XXV

К тезе Гарнака, чтобы осталась она и сейчас неопровергнутой, надо бы прибавить одно только слово «нами»: нами жизнь Иисуса Христа не может быть написана. Главная здесь трудность познания вовсе не в нашем историческом, внешнем, а в религиозном, внутреннем опыте.

«Первые дни творения, когда земля была расплавлена творящим огнем, так же непредставимы для нас на нынешней охладелой земле, как первичные религиозные опыты, решавшие судьбы человечества», замечает о первохристианстве Ренан, которого едва ли кто заподозрит в излишней церковной апологетике.[202]

Всякое знание опытно. Но для первохристианства вообще, а для раскаленнейшего центра его – жизни человека Иисуса – тем более, у нас нет опыта, ни количественно, ни качественно равного и соответственного тому, что мы хотели бы знать. Мы себя и других обманываем, рассказывая об этой Жизни, как путешественники – о стране, в которой никогда не бывали.

Кажется, Гёте больше любит христианство, чем Евангелие, и Евангелие – больше, чем Христа, но вот, и он знает, что, «сколько бы ни возвышался дух человеческий, это (жизнь и личность Христа) никогда не будет превзойдено».[203]

Два глубоких исследователя и свободнейших евангельских критика наших дней, Гарнак и Буссэ, друг от друга независимо, теми же почти словами, говорят о жизни Христа: «Божеское здесь явилось в такой чистоте, как только могло явиться на земле» (Гарнак). – «Бог никогда, ни в одной человеческой жизни, не был такою живою действительностью, как здесь» (Буссэ).[204]

Вспомним также Маркиона Гностика; многое, может быть, простится ему за эти слова: «О, чудо чудес, удивленье бесконечное! Людям ничего нельзя сказать, ничего подумать нельзя, что превзошло бы Евангелие; в мире нет ничего, с чем можно бы его сравнить». Если это верно о Евангелии – все-таки бледной тени Христа, то насколько вернее о Нем самом.

XXVI

Главная трудность для нас, чтобы даже не рассказать, а только увидеть жизнь Христа, в том и заключается, что она ни с чем не сравнима. Знание – сравнение; чтобы узнать что-нибудь, как следует, мы должны сравнивать то, что узнаем сейчас, с тем, что знали прежде. Но жизнь Христа так ни на что не похожа, несоизмерима ни с чем, что мы знали, знаем и можем узнать, так необычайна, единственна, что нам ее не с чем сравнить. Весь наш всемирно-исторический опыт здесь изменяет нам и, оставаясь в пределах его, мы должны признать, хотя по-иному, чем Гарнак, что жизнь Христа, в самом деле, непознаваема, «неописуема», scribi nequit.

Если же, вопреки недостатку опыта, мы захотели бы все-таки сделать эту жизнь предметом знания, включить ее в историю, нам пришлось бы, исходя не из верного, хотя и недостаточного опыта, что жизнь Иисуса – воистину человеческая, а из неверного, что она человеческая только, и доводя до конца логику этого неверного опыта, согласиться кое с кем из крайне левых критиков, что жизнь Иисуса – жизнь «сумасшедшего» («вышел из Себя» – «сошел с ума», как думают братья Его, Мк. 3, 21) или, еще хуже, согласиться с Ренаном, что вся эта жизнь «роковая ошибка», что Величайший в мире так обманул Себя и мир, как никто никогда не обманывал; или, наконец, что хуже всего, согласиться с Цельзом, что Иисус «жалкою смертью кончил презренную жизнь».

Чтобы избавиться от всех этих нелепых и кощунственных выводов, мы вынуждены признать, что жизнь Иисуса – не только человеческая жизнь, а что-то большее – может быть, то самое, что выражено в первых о ней словах первого ее свидетеля Марка-Петра:

Начало Евангелия Иисуса Христа, Сына Божия.

XXVII

Но зная, что у нас самих нет опыта для «Жизни Христа», мы знаем, или могли бы знать, что у кого-то он был.

«Мученики», martyrioi, значит «исповедники», «свидетели», – конечно, Христа. Может быть, они-то и обладают этим нам недостающим опытом; они-то, может быть, и знают о жизни Христа, чего мы не знаем.

Знает о ней св. Юстин Мученик, говорящий римскому кесарю с большим достоинством, чем Брут: «Можете нас убивать, но повредить нам не можете».[205] Знает св. Игнатий Антиохийский (около 107 г.), когда, идя на арену Колизея, молится: «Я, пшеница Господня, смолотая зубами хищных зверей, хлебом Твоим, Господи, да буду!»[206] Знают и Мученики Лионские, 177 года: если бы так твердо не поверили они, что все частицы брошенного в Рону пепла от их сожженных тел Бог соберет, в воскресение мертвых, и образует из них точно такие же тела, какие были у них при жизни, но уже «прославленные»; если бы жгущий их огонь, терзающее железо не были для них менее действительны, осязательны, чем тело воскресшего Господа, то, как знать, перенесли ли бы они муки свои с такою твердостью, что на следующий день сами палачи, обратившись ко Христу, пошли за Него на те же муки?[207]

Может быть, для этих «очевидцев», «свидетелей», жизнь Христа озаряется молнийными светами до таких глубин, как ни одна из человеческих жизней; может быть, она для них действительней, памятней, известнее, чем их собственная жизнь.

Все это значит: чтобы лучше узнать жизнь Христа, надо лучше жить; как поживем, так и узнаем. «Знал бы себя – знал бы Тебя», noverim me, noverim te.[208] Каждым злым делом мы доказываем – «исповедуем», – что Христа не было; каждым добрым, – что Он был. Чтобы по-новому прочесть Евангелие, надо по-новому жить.

XXVIII

«Ты изменяешься, значит, ты не истина», – утверждает Боссюэт неизменность – неподвижность Канона и Догмата.[209] Можно бы ему возразить: «Ты не изменяешься, значит, ты не жизнь». Вечно изменяется Евангелие, потому что вечно живет. Сколько веков, народов, и даже сколько людей, – столько Евангелий. Каждый читает – пишет его – верно или неверно, глупо или мудро, грешно или свято, – но по-своему, по-новому. И во всех – одно Евангелие, как во всех каплях росы солнце одно.

Кто откроет Евангелие, для того уже все книги закроются; кто начнет думать об этом, тот уже не будет думать ни о чем другом, и ничего не потеряет, потому что все мысли – от этого и к этому. Пресно все после этой соли; скучны все человеческие трагедии после этой «Божественной Комедии». И если наш мир, вопреки всем своим страшным плоскостям, все-таки страшно глубок, свят, то потому только, что в мире был Он.

XXIX

Жуан Серралонга, испанский бандит, подойдя к виселице, сказал палачу: я буду читать Верую, а ты смотри, не накидывай мне петли на шею, пока я не прочту: «верую в воскресение мертвых».[210] Может быть, этот разбойник, так же как тот, на кресте, что-то знал об Иисусе, чего не знают многие неверующие и даже верующие исследователи «жизни Христа». Может быть, многие из нас могли бы что-то узнать об этой жизни только так, с петлей на шее.

«В смертной муке Моей, Я думал о тебе; капли крови Моей Я пролил за тебя». Это услышав, можно ли сесть за стол, взять перо и начать писать «Жизнь Христа»?

И псы под столом едят крохи у детей.[211]

Может быть, многие из нас могли бы подойти к жизни Христа только так: дети уронят – псы подберут.

Был со зверями, и ангелы служили Ему. (Мк. 1, 13)

Может быть, и в зверином зрачке лицо Его отражается, как в ангельском, и в обоих Он узнает Себя.

XXX

Как смотреть на Него нечистыми глазами? как говорить о Нем нечистыми устами? как любить Его нечистым сердцем?

Приходит к Нему прокаженный и, падая перед Ним на колени, говорит Ему: если хочешь, можешь меня очистить. Иисус, сжалившись над ним, простер руку Свою, коснулся его и сказал ему: хочу, очистись. (Мк. 1, 40–42)

Только так, как прокаженные, мы можем прикоснуться к Нему. Может быть, что-то знают о Нем грешные, чего не знают святые, что-то знают погибающие, чего не знают спасенные. Если тот прокаженный знал, то, может быть, и мы.

XXXI

Есть у нас для этого знания одно, может быть, нам самим неизвестное и нежеланное, но перед веками христианства неотъемлемое преимущество: сходство в одной, религиозно все решающей, точке нашего времени с тем, когда жил Иисус: мир никогда еще не погибал и, сам того не зная, не ждал спасения так, как тогда – и теперь; мир еще никогда не чувствовал в себе такой зияющей пустоты, в которую вот-вот провалится все. Те же и теперь, как тогда, наступающие внезапно муки родов; тот же никем не услышанный глас вопиющего в пустыне: «приготовьте путь Господу!» Та же секира при корне дерев; та же находящая на мир невидимая сеть; тот же крадущийся вор в ночи – день Господень; то же, на грозно-черном и все чернеющем, грознеющем небе, тем же огнем написанное слово: Конец.

Пусть о Конце никто еще не думает, но чувство Конца уже в крови у всех, как медленный яд заразы.[212] И если Евангелие есть книга о Конце, – «Я есмь первый и последний, начало и конец», – то и мы, люди Конца, к ужасу нашему или радости, может быть, ближе к Евангелию, чем думаем. Пусть никогда не прочтем его, но если бы прочли, то могли бы рассказать «Жизнь Иисуса», как никто никогда не рассказывал.

XXXII

– А мир-то все-таки идет не туда, куда звал его Христос, и как знать, не останется ли Он в ужасном одиночестве? – говорил мне намедни умный и тонкий человек, до мозга костей отравленный чувством Конца, но, кажется, сам того еще не знающий, хотя постоянно уже думающий о Христе, или только кружащийся около Него и обжигающийся, как ночной мотылек о пламя свечи; говорил, как будто немного стыдясь чего-то, – может быть, смутно чувствуя, что говорит просто пошлость. Строго, впрочем, судить его за это нельзя: многие сейчас думают так, – можно даже сказать почти все люди мира сего, отчего эта мысль не становится, конечно, ни умнее, ни благороднее; может быть, думает так и кое-кто из самих христиан, а если молчит, то едва ли тоже от слишком большого ума и благородства.

Спорить с этим очень трудно, потому что для этого надо стать на почву противника, а этого сделать нельзя, самому не оглупев.

Суд большинства признать над Истиной, да еще в религии, кажется, последней и единственной области, этому суду неподвластной; согласиться, что, по приговору большинства, истина может сделаться ложью, а ложь – истиной, – есть ли, в самом деле, что-нибудь глупее этого?

XXXIII

Сколько сейчас людей против и сколько за Христа, мы не знаем, потому что для веры нет статистики; здесь все решается не количеством, а качеством: «один для меня десять тысяч, если он лучший», по Гераклиту и по Христу. Но если бы мы даже знали, что сейчас против Христа почти все, а за Него почти никто, – этим ли бы решался для нас вопрос, быть нам за или против Христа?

Когда я напомнил об этом моему собеседнику, он застыдился, как будто немного побольше, но, увы, стыдом людей не проймешь, особенно в такие дни, как наши.

Сын человеческий, пришед, найдет ли веру на земле? (Лк. 18, 8).

Если Он сам об этом спрашивал, то потому, конечно, что знал сам, что мир может пойти и не туда, куда Он зовет, и что Он может остаться в «ужасном одиночестве». Но вот, все-таки:

Я победил мир. (Ио. 16, 33.)

В том-то и сила Его, что Он не только раз, на кресте, победил, но и потом сколько раз побеждал и всегда побеждает мир, «в ужасном одиночестве», один против всех. И, если в чем-нибудь, то именно в этом христианство подобно Христу: можно сказать, только и делало и делает, что побеждает одно против всех; погибая, спасается. Вот где не страшно сказать: чем хуже, тем лучше. Только ветром гонений уголь христианства раздувается в пламя, и это до того, что кажется иногда, что не быть гонимым значит, для него, совсем не быть. Мнимое благополучие равнодушная благосклонность – самое для него страшное. «Благополучие» длилось века, но, слава Богу, кончается – вот-вот кончится, и христианство вернется в свое естественное состояние – войну одного против всех.

XXXIV

Дьявол служит Богу наперекор себе, как однажды признался Фаусту Мефистофель, один из очень умных дьяволов:

Я – часть той Силы,

Что вечно делает добро, желая зла.

Ein Teil von jener Kraft,

Die stets das Böse will und stets das Gute schafft.

В главном все же не признался, – что для него невольное служение Богу – ад.

Русские коммунисты, маленькие дьяволы, «антихристы», служат сейчас Христу, как давно никто не служил. Снять с Евангелия пыль веков – привычку; сделать его новым, как будто вчера написанным, таким «ужасным» – «удивительным», каким не было оно с первых дней христианства, – дело это, самое нужное сейчас для Евангелия, русские коммунисты делают так, что лучше нельзя, отучая людей от Евангелия, пряча его, запрещая, истребляя. Если бы только знали они, что делают, – но не узнают до конца своего. Только такие маленькие, глупые дьяволы, как эти (умны, хитры во всем, кроме этого), могут надеяться истребить Евангелие так, чтобы оно исчезло из памяти людской навсегда, Тот, настоящий, большой дьявол – Антихрист – будет поумнее: «Христу подобен во всем».

Нет, люди не забудут Евангелия; вспомнят – прочтут, – мы себе и представить не можем, какими глазами, с каким удивлением и ужасом; и какой будет взрыв любви ко Христу. Был ли такой с тех дней, когда Он жил на земле?

Может быть, взрыв начнет Россия – кончит мир.

XXXV

Но если даже все будет не так, или не так скоро, как мы думаем, – может ли быть христианству хуже, чем сейчас – не в его глазах, конечно (в его – «чем хуже, тем лучше»), а в глазах его врагов? Может быть, и может, но что из того?

Ах, бедный друг мой, ночной мотылек, обжигающийся о пламя свечи, вы только подумайте: если нам суждено увидеть новую победу над христианством человеческой пошлости и глупости, а самого Христа в еще более «ужасном одиночестве», то кем надо быть, чтобы покинуть Его в такую минуту; не понять, что ребенку понятно: все Его покинули, предали, – Он один, – тут-то с Ним и быть; тут-то Его любить и верить в Него; кинуться к нему навстречу. Царю Сиона кроткому, ветви с дерев и одежды свои постилать перед Ним по дороге и, если люди молчат, то с камнями вопить:

Осанна! Благословен Грядущий во имя Господне!

Часть II. Жизнь Иисуса Неизвестного

1. Как он родился

Χαιρε, κεχαριτομένη.

Ave, gratiosa.

Радуйся, Благодатная.

(Лк. 1, 28)

I

Греческое слово κεχαριτομένη от χάρις, «милость», «прелесть», по-латыни gratia. Тот же корень в слове «Харита», «богиня Прелести». – «Радуйся, Благодатная», значит: «радуйся, Прелесть прелестей божественных! Радуйся, Харита Харит!»[213]

Радостью все начинается и кончается в Евангелии – в жизни Христа. Вот почему самое слово «Евангелие», ευαγγέλιον, в первом и глубоком смысле, значит не «Благая», а «Блаженная весть».

Радость великую благовествую, ευαγγελίζομαι, – возвещаю Евангелие,

говорит пастухам вифлеемским Рождественский Ангел (Лк. 2, 10.)

Утренняя, белая, как солнце, звезда возвещает еще невидимое солнце; Христа возвещает Предтеча:

Радость будет тебе и веселие, и многие о рождении Его возрадуются, —

говорит Ангел Захарии (Лк. 1, 14.) И, прежде чем родился, радостно взыграл младенец Предтеча во чреве матери (Лк. 1, 44), как утренняя звезда играет на небе. И солнце, еще не взошедшее – другой нерожденный Младенец отвечает ему устами матери:

Дух Мой возрадовался о Боге, Спасе Моем. (Лк. 1, 47.)

Утренняя звезда бледнеет в солнце, малая радость – в великой. «Должно Ему расти, а мне умаляться», – говорит Предтеча о Господе (Ио. 9, 30.)

«Радостью весьма великою возрадовались» и волхвы с востока, когда увидели звезду над местом, где был Младенец (Мт. 2, 10.) Большей радости нет на земле, а если будет, когда Он снова придет, то эта вторая – от первой.

И в самый канун Голгофы, говорит Господь, как будто

о Вифлеемской радости:

Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но, когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости. (Ио. 16, 21.)

Исчезает и тень Голгофы в солнце радости:

Радость Моя в вас пребудет, и радость ваша будет совершенна. (Ио. 15, 11.)

Что это за радость, может быть, понял бы слепорожденный, если бы вдруг увидел свет; поняли бы, быть может, и мы, если бы пролежали вечность в гробах, и вдруг увидели солнце. Но вот, лежим – не видим, потому что «темная вода» тысячелетней привычки в нашем глазу, – неудивленность, безрадостность.

II

Радость эта – нездешняя, страшная.

Захария, увидев Ангела, «смутился», и страх напал на него (Лк. 1, 12.) Так же «смутилась» и сама Благодатная, увидев Ангела (1, 29.) «Страх был на всех», когда родился Предтеча, – только еще утренняя звезда на небе (1, 65); когда же Солнце взошло – слава Господня осияла пастухов Вифлеемских, – «страхом великим устрашились они» (2, 9.) Большего страха нет на земле, а если будет, когда Он снова придет, то этот второй страх – от первого.

Свет во тьме светит. (Ио. 1, 5)

Тьмой окружен свет – радость объята ужасом. Что это за ужас, мы, может быть, поняли бы, если бы пролежали вечность в гробах, и вдруг услышали трубу Архангела; но вот, лежим – не слышим: наша глухота – тысячелетняя привычка – бесстрашность, безрадостность.

Страха Твоего, радости Твоей пошли нам, Господи, чтобы снова могли мы увидеть и услышать, что видели и слышали в ту Вифлеемскую ночь не только люди, но и звери, злаки, камни, осиянные славой Твоей:

Я возвещаю вам великую радость… ибо ныне родился вам… Спаситель, Который есть Христос Господь. (Лк. 1, 10–11.)

III

Фра Беато Анжелико брал кусочек неба, и растирал его на палитре в голубую краску; брал кусочек солнца, и растирал его в золото; кисть макал в зарю – красную краску; в лунное море – серебро.

Вот бы как написать два маленьких Апокрифа, две заглавных картинки к Евангелию Ave Maria, Благовещение, и Gloria in excelsis. Рождество.

1.

Послан был Ангел Гавриил от Бога в город галилейский, Назарет, к деве, обрученной мужу, именем Иосифу, из дома Давидова; имя же деве Марьям. (Лк. 1, 26–27)

Славились красотой назаретские девушки, но Марьям – Мирьям, по галилейскому говору, – когда ей минул только что пятнадцатый год, была лучше всех.[214]

Белая яблонь в цвету – наша сестра,

дерево гранатное в темном саду,

над светлым источником.

Ты прекраснее дочерей человеческих!

Все одежды твои, как смирна, алой и кассия.

Стала царица одесную тебя в офирском золоте;

и возжелает Царь красоты твоей,

ибо Он Господь твой, и ты поклонись Ему, —

пели о ней пастухи от Фавора до Ермона, играя на свирели, в вечерних и утренних сумерках.[215]

2.

Плотника Иосифа, – только что Мирьям обручилась ему, – белый, с плоскою крышею, домик, игральная косточка, белел на самом верху горы, выше всех других домов, последний, точно в самом небе, где ласточки кружились весь день, да остро-круглый, как веретено, кипарис чернел один, рядом с белой стеной, на голубом небе, тоже последний, выше всех, как единственный друг на земле. Узкая-узкая, крутая улочка-лесенка в сто пятьдесят ступеней, неровных и скользких, так что ногу можно было сломать, вела от единственного источника, в нижней части города, к домику Иосифа.[216]

Дважды в день, утром и вечером, ходила Мирьям за водой вниз, и так была сильна, что, когда подымалась, то на последней, верхней ступени, смуглая грудь ее, уже высокая, дышала почти ровно; и так ловка, что рукой не поддержанный, глиняный, полный воды, кувшин на голове ее, покрытой домотканым, козьей шерсти, синим платком, не шелохнул; и так смела, что ночью, на горе одна, искала в колючем терновнике пропавшей овцы, не боясь ни волков, ни молодых пастухов идумейских, ни даже римского воина, Пантеры, развратника, разбойника, всех Назаретcких девушек страшилища, а все оружие – только острый сук в руке, да молитва в сердце.[217]

3.

В розово-смуглом, как цвет миндаля в весенних сумерках, детски-округлом лице ее, черны были, как ночь, ясны, как звезды, огромные, точно широко раскрытые от удивления, как у маленьких детей, глаза. Добрые люди смотрели в них, как в небо, а злые – как в преисподнюю.

«Очень хорошо», – говорил Господь, при каждом дне творения. – «А это лучше всего», – сказал, когда создал Еву, Матерь Жизни, из ребра Адамова, и поцеловал, еще сонную, сначала в лоб, как Отец, потом в глаза, как брат, и, наконец, в уста, как жених. Это «глупое сказание глупых и нечестивых еретиков, минимов», вспомнил рабби Элиезер, Бэн-Иосия, книжник иерусалимский, очень старый и строгий, никогда не подымавший глаз на женщин, взглянув однажды на Мирьям нечаянно. «Может быть, и глупые мудры бывают, – подумал он. – Не о такой ли сказано: Семя Жены сотрет главу Змия?» Так подумал рабби Элиезер, Бэн-Иосия, потому что был святой человек и видел то, чего другие люди не видели, – как все еще горят на лице Мирьям три поцелуя Господни: солнечный – на смуглом челе, звездный – в очах, самый же огненный, углем рдеющий, – на девственно-детских устах.

4.

Много у Мирьям было завистниц. Девушки Назаретcкие, приходя с кувшинами к источнику или к водопойной колоде, с овцами и козами, только о ней и болтали.

– Этаких глазищ и даром бы я не взяла; – точно окна в обгорелом доме. Престрашные, как у бесноватой!

– А ты что думала? Этим летом, как пасла овец на Фаворе, взобралась, ночью, на самую верхушку горы, да что-то увидела такое, что пала на землю, как мертвая; утром нашли пастухи. Бес-то в нее тогда и вошел, и глаза с тех пор такие стали…

Заговорили о женихах, ею отвергнутых; заспорили так, что чуть не подрались; не могли согласиться, может быть, потому, что не знали, был ли у нее жених.

– Иосиф-то, плотник, ей на что, старый вдовец, бедный, да еще с детьми, вот чего я в толк не возьму! – сказала одна, когда надоели наконец женихи.

– Очень просто, на что. Царского рода, Давидова, – он, а она – левитского, Ааронова: сын родится, – будет Мессия, Царь—Священник, по Асмонейскому пророчеству. Матерью-то быть Мессии всякой хочется!

Вдруг все притихли. Она сама подходила к ним, с кувшином на голове. Подошла, оглянула всех молча широко открытыми от удивленья, как у маленьких детей, глазами, и улыбнулась так, что всем вдруг стало стыдно и страшно; все опустили перед нею глаза.

5.

Правы были девушки в одном: Мирьям ждала Мессию. Римское иго отяготело на вые Израиля, и ждал он Мессию-Освободителя, как еще никогда; а Мирьям ждала Его, как никто в Израиле.

Родом из Назарета, но в раннем детстве лишившаяся отца и матери, взята она была в Иерусалим, на воспитание, родственницей своей, Елисаветой, женою священника Авиевой чреды, Захарии. Были они бездетны и оба уже в летах преклонных; потому и взяли к себе в дом сироту. Тихо росла у них, под сенью храма, белая голубка, Mирьям, питаясь хлебом, как бы из ангельских рук. Пряха, ткачиха и златошвея искусная, всем рукодельям научила ее Елисавета. Целыми днями, сидя под окном, то шепча молитвы, то напевая псалмы, готовила Мирьям драгоценную для храма завесу, с двумя злато-багряными, по золотому небу, Серафимами.[218]

Был же тогда в Иерусалиме человек, именем Симеон, муж праведный и богобоязненный, чающий утешения Израилева, и Дух Святой был на нем. И было ему Духом предсказано, что он не умрет, доколе не увидит Мессию. Там же была и Анна пророчица, дочь Фануилова, от колена Асирова, достигшая глубокой старости, вдова, не отходившая от храма и постом и молитвой служившая Богу день и ночь.

Часто бывая в доме Елисаветы и Захарии, вели они с ними беседы об утешении Израиля. Тихо жужжало веретено, сплетая три нити, голубую, золотую и алую; тихо жужжали старческие шепоты, как сонные, над зимнею розою, пчелы, и жадно впивала их, как сладчайший мед, Мирьям.

– Очи мои узрят спасение Твое, Господи, которое Ты уготовал пред лицом всех народов. Свет к просвещению язычников и славу народа Твоего, Израиля! – начинал Симеон.[219]

– Явит Господь силу мышцы Своей, низложит сильных с престолов и вознесет смиренных, алчущих насытит, а богатых отпустит ни с чем; просветит сидящих во тьме и тени смертной! – продолжала Анна.[220]

– Господи, царствуй над нами один – повторяли все четверо. – Скоро, во дни нашей жизни, да приидет Мессия![221]

«Скоро! Скоро! Скоро!» – повторяла и Мирьям шепотом.

Так тихо росла она, белая голубка, под сенью храма, питаясь хлебом из Ангельских рук, до пятнадцатого года, когда обручилась плотнику Иосифу из царского рода Давидова, и вернулась в Назарет.

6.

После того дня, как девушки болтали о ней у городского источника, – ночью поздно, стоя на плоской кровле белого домика, молилась Мирьям, повторяя бесконечно все одно и то же и не уставая, как бесконечно биться сердце не устает:

– Скоро! Скоро! Скоро!

В звездное небо смотрела, темной земли под собою не видела, точно в небе летела, окруженная звездами.

Вдруг, как бы кто-то, стоявший у нее за спиною, позвал ее тихим голосом: «Мирьям! Мирьям!» Вздрогнула, оглянулась, – никого; только с полуночи, где в темном свете звезд, снежного Ермона, как Ветхого деньми, в несказанном величьи, белела седая глава, потянуло вдруг холодком как бы нездешнего ужаса.

Сказал Господь Господу моему… из чрева прежде Денницы, подобно рождение Твое,

вспомнила слышанное в раннем детстве.[222] «Что это значит?» – все думала и часто хотела спросить об этом иерусалимских пророков, но не смела, только одна все думала, и сердце в ней билось, как пойманный голубь в сетях. И теперь задумалась; закрыла глаза, уснула.

Вдруг опять: «Мирьям! Мирьям!» Вздрогнула, вскочила, оглянулась, – никого.

Было утро. Очень удивилась: только что, казалось, уснула в глубокую ночь, и вот уже светло. Ровно, как млечно-белое море, лежал внизу, по всей земле, от края до края, такой густой туман, что ничего не видно было за ним на великой равнине Иезрееля, – ни дальних гор Галилеи, ни близких холмов Назарета, ни даже ближайших, тут же сейчас, у ног ее, назаретских домиков, – как будто не было земли под ней, а было два неба – облачно-белое внизу и прозрачно-светлое вверху, где сверкала, переливаясь всеми цветами радуги, как подвешенный на нитке, вертящийся, огромный алмаз, белая-белая, как солнце, – тени, казалось, могла бы откидывать, – чудная, страшная звезда, Денница.

«Будет из Чрева Земли, прежде Денницы, подобно росе-туману, рождение Твое», – вдруг поняла она, и сердце у нее забилось, как пойманный голубь в сетях.

Глядя на Звезду глазами широко раскрытыми от ужаса, видела, что она приближается к ней, сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей, и полетела, наконец, стремительно, как пущенная из лука стрела.

Пала опять на колени, закрыла лицо руками, как давеча, когда позвал ее кто-то: «Мирьям!» Позвал и теперь. Открыла глаза и увидела: Ангел стоит перед нею; лицо его, как молния, ризы белы, как снег.

7.

И сказал ей Ангел: Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами.

Она же смутилась от слов его и размышляла, что бы это было за приветствие. И сказал ей Ангел, не бойся, Мирьям, ибо ты обрела благодать у Бога. И вот зачнешь во чреве, и родишь Сына, и наречешь Ему имя: Иисус. Он будет велик, и наречется Сыном Всевышнего и даст Ему Господь Бог престол Давида, отца Его; и будет царствовать над домом Иакова, и царству Его не будет конца.

И сказала Мирьям: Как это будет, когда я мужа не знаю?

И Ангел сказал ей в ответ: Дух Святой найдет на тебя, и сила Всевышнего осенит Тебя, посему и рождаемое Святое наречется Сыном Божиим…

Тогда Мирьям сказала: Се, раба Господня. Да будет мне по слову твоему. (Лк. 1, 28–38.)

И только что это сказала, молнийный меч прошел ей душу и тело, и пала, как мертвая.

8.

Очень удивился Иосиф, когда на восходе солнца услышал, что овцы и козы жалобно блеют в запертом хлеву, просясь на пастбище: как же Мирьям забыла их выпустить? Кликнул ее, постучав в тонкую глиняную стенку клети, где спала она отдельно от него, ибо Иосиф, будучи праведен, свято хранил девство обрученной ему пред Господом.

Мирьям не откликалась, и дверь в клеть была отперта. Иосиф, войдя в нее и увидев, что там ее нет, начал кликать, искать по всему дому. Наконец, взойдя на кровлю, увидел, что она лежит, бездыханная. Пал рядом с ней и сказал: «Господи, и мою душу возьми!» – потому что любил ее очень. Но, вглядевшись, увидел, что она жива.

А когда наконец очнулась, – встала, как будто уснула только что, – свежа, как райская лилия после райской грозы. И лицо ее сияло, как солнце: Солнце уже было в ней.

И воскликнула громким голосом: Величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге Спасе моем, что призрел Он на смирение рабы Своей, ибо отныне будут ублажать меня все роды! (Лк. 1, 43.)

9.

Цвел виноград, когда Ангел явился Мирьям: спелые же гроздья повисли на лозах, когда Иосиф увидел, что она имеет во чреве.

И не желая огласить ее, хотел отпустить ее тайно. Но когда он помыслил это, ее Ангел Господень явился ему во сне и сказал. Иосиф, сын Давидов! не бойся принять Мирьям, жену твою; ибо зачавшееся в ней есть от Духа Святаго. Родит же Сына, и наречешь Ему имя: Иисус. (Мт. 1, 19–20.)

Встав же Иосиф от сна, пошел к Мирьям, и поклонился ей в ноги и сказал:

Благословен Господь Бог Израиля, что посетил народ Свой, и сотворил избавление ему, и воздвиг рог спасения нам в дому Давида, раба Своего, как возвестил устами бывших от века святых пророков Своих. (Лк. 1, 68–70.)

И сказала Мирьям Иосифу: «Где должно родиться Мессии?» Иосиф же сказал ей в ответ:

В Вифлееме Иудейском, ибо так написано через пророка: И ты Вифлеем, земля Иудина, ничем не меньше воеводств Иудиных, ибо из тебя произойдет Вождь, который упасет народ Мой, Израиля. (Мт. 2, 5–6.)

И сказала Мирьям: «Когда наступит мне время родить, пойдем в Вифлеем, да будет реченное Господом».

10.

Через три месяца пал на горы снег, зажглись огни Освящения во храме Иерусалимском, и наступило Мирьям время родить, и пошла она в Вифлеем.

Труден был зимний путь через горы. Тающий на солнце снег лежал в долинах, и стояли лужи на дороге. Ехала Мирьям на осле, а Иосиф шел рядом. В лужи иногда ступая копытом неосторожно, ослик забрызгивал грязью одежду Мирьям. Очень устала она, но отдохнуть не хотела, спешила, зная, что скоро наступит ей час родить.

Вечером поздно, когда уже огни зажигались в домах, пришли они в Вифлеем, и не нашлось им места в гостинице, по причине множества богомольцев, шедших в Иерусалим на праздник. Всюду, где ни стучались, прося пустить на ночлег, им отвечали: «Нет места!»

Старый пастух, проходя мимо и увидев, что они стоят у запертых ворот гостиницы, откуда их выгнали с бранью, сжалился над ними и повел их в поле, где был у него овечий загон в пещере. Там родила Сына своего Мирьям, и спеленала, и положила в ясли.[223]

Телка, недавно отелившаяся, подошла к яслям, протянула морду к Младенцу, уставилась на Него добрым глазом и, дыша на Него, теплым в холодной пещере дыханием, грела Его. Подошел и ослик, не тот, что вез Мирьям, а другой, здешний; тоже посмотрел на Младенца умным глазом – умнее скольких глаз человеческих, – как будто уже знал о Нем то, что еще люди не знали. А третий между ними двумя, доброю телкою и мудрым ослом, был добрейший и мудрейший из всех людей на земле, Иосиф.

В яслях Младенец заплакал. Длинные уши поднял осел, как будто прислушался; телка замычала, как будто сыну своему ответила мать. Иосиф подошел к Младенцу, взял Его на руки так бережно, как нищий берет сокровище, и отнес Его к Матери, спавшей в дальнем углу пещеры. Мать проснулась, взяла Младенца и начала кормить грудью. Иосиф же, Телка и Осел повернулись к ним лицом и увидели в темной пещере два Солнца.

11.

Были в той стране в поле пастухи, содержавшие ночную стражу у стада своего. (Лк. 2, 8.)

Двое сидели у костра, а остальные спали. Ночь была холодная, камни и травы побелели от инея. Но старый дед с маленьким внуком, укрытые овечьим мехом, между двумя большими овчарками, спали на голой земле, как в теплой постели.

В самую полночь мальчик проснулся и, взглянув на небо, увидел, что звезды сияют так ярко и близко, как никогда; все ярче, ближе, – и вдруг полетели с неба на землю, как снежные хлопья. Мальчик закричал, начал будить старика, и все пастухи проснулись. Огненная буря летела на них.

Вдруг предстал им Ангел Господень, и слава Господня осияла их; и убоялись страхом великим.

И сказал им Ангел: не бойтесь: я возвещаю вам великую радость, которая будет всем людям, ибо ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель, Который есть Христос Господь. И вот вам знак: вы найдете Младенца в пеленах, лежащего в яслях.

И внезапно явилось с Ангелом многочисленное воинство небесное, славящее Бога и взывающее:

Слава в вышних Богу,

и на земле мир,

в человеках благоволение!

Когда Ангелы отошли от них на небо, пастухи сказали друг другу: пойдем и посмотрим, что там случилось, о чем возвестил нам Господь.

И, поспешив, пришли, и нашли Марию, и Иосифа, и Младенца, лежащего в яслях. (Лк 8, 9–16.)

И, падши, поклонились двум Солнцам в темной пещере – Сыну и Матери.

Слава Сыну рожденному,

Слава родившей Матери.

Слава в вышних Богу.

Аминь.

IV

Здесь конец двум Апокрифам, заглавным картинкам Фра Бэато Анжелико, и черта под ними черная – непереступный рубеж, отделяющий время от вечности. Историю от Мистерии.

Было это или не было? Чтобы спрашивать об этом, слыша лилейное: «Радуйся, Благодатная», и громовое: «Слава в вышних Богу», – каким надо быть глухим. – «Только поэзия! Nichts mehr als Poesie!» – скажет Фридрих Штраус. – «Все про неправду написано», – скажет лакей Смердяков, и с ним сначала согласится Иван Карамазов, а после неземного бреда, чувствуя все еще в волосах веющий «холод междупланетных пространств», вспомнит признание дьявола: «Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило на небо, неся на персях Своих душу распятого разбойника; я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих „Осанна“, и громовый вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мирозданье…» Вспомнит и скажет: «Что такое Серафим? Может быть, целое созвездие», и почти поверит.

Верит – видит Гёте-Фауст, чего никогда не увидит Вагнер-Штраус:

Wie Himmelskräfte auf und nieder steigen

Как Силы Неба восходят и нисходят[224]

Будете видеть небо отверстым, и Ангелов Божиих, восходящих и нисходящих к Сыну человеческому. (Ио 1,51.)

Небо отверстое видит отверстый человеческий, а не звериный, глаз.

V

«Если не вложу перста моего, не поверю», – сказала повивальная бабка Саломея, протягивая руку, чтобы убедиться, что Мать осталась Девою, и тотчас, спаленная пламенем, рука ее отсохла.[225] Обе наши руки – левая – Критика, и правая – Апологетика, осязая, пытая, «было это или не было?» – как бы тоже не отсохли, спаленные тем же пламенем. Люди могут ли о том говорить, о чем Херувимы и Серафимы, закрывая лица в ужасе, молчат?

VI

Мать подносит дитя свое к рождественской елке; горящей огнями, как Вифлеемская ночь горела звездами; дитя еще говорить не умеет, ни даже смеяться, но жадно тянется к свету, смотрит на него широко, от радостного удивления-ужаса, раскрытыми глазами и видит, что «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

Может быть, дитя все еще помнит, что мы уже забыли: два Божьих подарка миру на елку – два Солнца: то, дневное, меньшее, и это, ночное, большее.

Так бы и нам взглянуть на Рождество, чтобы увидеть его и понять лучше всех богословов и критиков.

VII

Verbum caro factum est, magna pulchritudo

Слово стало плотью, – красота великая! —

молится, поет бл. Августин.[226] Ангельскими перстами, легкими, как сон, соткана вся из звездных лучей эта «красота великая», – Ave, Maria gratiosa, – не наши земные, темные, непроницаемые, неподвижные, в трех измерениях, плотские образы, а неосязаемо-пролетающие, прозрачно-светлые, но более, чем все земное, действительные, небесные тени. Музыкой тишайшей в них сказано все, почти без слов, или вернее умолчано – и все-таки сказано.

Может быть, всего удивительней, что так бесконечно много в бесконечно малом сказано. Самое великое – самое малое – Атом. Если его «разложить», разрядить заключенные в нем силы полярности, – что будет? Этого еще не знают физики, делая опыты «разложения атома»; может быть, ветхий мир наш рушится, и возникнет новый.

Мужа не знаю,

(Лк. l, 34),

на этих трех словах – только на них – зиждется весь догмат о Бессеменном зачатии – всесокрушающая, всетворящая сила Атома. Ею древний мир, дохристианский, весь разрушен, и новый – создан. Если бы эти три слова не были сказаны, то белая, белее снеговых Альп, Благовещенская лилия – Maria di gratia plen – Миланский собор не вырос бы; Винчиевская темная «Дева Скал» премирной улыбкой не улыбнулась бы; Беатриче не встретил бы Данте ни на земле, в «Новой Жизни», ни на небе, в «Божественной Комедии», и не сказал бы Гёте:

Здесь небывалому

Сказано: будь!

Вечная Женственность

К этому путь.

Если была, есть и будет наша Святая Земля – Святая Европа, то потому только, что это было.

Овцы и козы все еще пьют из единственного в Назарете-городке, «Мариина Источника», а века и народы – из единственного в Граде Человеческом, Ее же, в жизнь вечную текущего Источника.

Ave Maria, Радуйся, Благодатная, – все еще по всей Святой Земле – Европе, звенят колокола; если же умолкнут, – всему конец.

2. Утаенная жизнь

I

Возвратились они (Иосиф и Мария) в Галилею, в город свой Назарет.

Младенец же возрастал и укреплялся духом, исполняясь премудрости (Лк. 2, 39–40.)

Если к этим двум стихам Луки прибавить маленький рассказ об Иисусе-отроке, то вот все, что он знает о тридцати годах жизни Господа до крещения. Еще меньше знает Матфей, потому что поклонение волхвов и бегство в Египет – не история, а мистерия. А два остальных евангелиста, Марк и Иоанн, совсем ничего не знают или не хотят знать. «Было в те дни, пришел Иисус из Назарета Галилейского и крестился от Иоанна в Иордане», – начинает Марк «Евангелие Иисуса Христа» (1, 9), в смысле не «книги», а «жизни», как будто вся остальная часть жизни Иисуса для Марка еще не жизнь Христа. То же делает Иоанн: «Слово стало плотью» (1, 14), – в эти три слова включает он тридцать лет жизни Человека Иисуса. Здесь уже явно, сознательно, – не время, а вечность, не история, а мистерия.

Можно сказать, что об Иисусе, после смерти, мы знаем больше, чем до Крещения. Узкая полоска света – один, два или три года жизни, все же остальное – мрак. Что же во мраке? «Этого мы не знаем; знать вам и не нужно, чтобы спастись», – как будто отвечают разными голосами все четыре свидетеля. Свет, падающий от них на жизнь Иисуса, расположен так, что она похожа на узкую длинную и темную комнату, где только у выхода – смерти – одна ослепительно-яркая точка света – Воскресенье; по мере же того, как мы от нее удаляемся, тьма густеет, – гуще всего у входа – Рождества. Свет растет от начала жизни к ее концу, и течение жизни ускоряется: хуже всего освещены десятки лет от Рождества до Крещения; лучше – один, два или три года, от Крещения до Преображения; и дальше все лучше и лучше: месяцы, от Преображения до Вшествия в Иерусалим; дни от Вшествия до Гефсимании; часы от Гефсимании до Голгофы; и, наконец, лучше всего – минуты на Кресте.

II

Что это значит? Чтобы понять, вспомним ближайшие к Евангелиям свидетельства: св. Игнатия Богоносца: «Иисус родился человеком воистину»,

;[227] св. Юстина Мученика: «Иисус рос, как все люди растут, отдавая должное каждому возрасту и питаясь всякою духовною пищею»;[228] св. Луки: «Иисус пришел в Назарет, где был воспитан, τεθραμμένοζ (4, 16); Послание к Евреям: „Страдая, учился… достигал совершенства“ (4, 8–9); и, наконец, очень древнее, кажется от первых веков христианства идущее, предание или воспоминание, сохранившееся у Иоанна Дамаскина (VIII в.): «Был Он лицом, как все мы, сыны Адамовы».[229]

Имя «Иисус», Jeschua («Бог-помочь») – такое же обыкновенное у тогдашних иудеев, как у нас – «Иван», «Петр». «Иисусов» у Иосифа Флавия одиннадцать: поселяне, вожди, бунтовщики, священники, разбойники.[230] Вот почему Марк, называя Иисуса в первый раз, прибавляет: «из Назарета Галилейского», – иначе бы не поняли, о ком идет речь.

Имя, рождение, рост, жизнь, лицо, – все, «как у всех». Если это еще не ключ к загадке: что делал Иисус, как жил тридцать лет до явления миру? – то, может быть, уже место, где надо искать ключа.

III

Как ни мало мы знаем об этих тридцати годах, мы уже и здесь имеем исторически незыблемую точку опоры против всех докетов, «каженников», древних и новых: «прямо с неба сошел Иисус в Галилейский город Капернаум». – «Сразу велик, сразу весь», semel grandis, semel totus, – учит Маркиан Докет.[231] Нет, не «с неба сошел» и не «сразу велик»: медленно растет, «возрастает», «воспитывается», «учится», «исполняется премудрости», «укрепляется духом», «страдает», «достигает совершенства», может быть, не только в те тридцать лет, до явления миру, но и потом, всю жизнь, до последнего вздоха.

О, конечно, только снаружи – «как все», а внутри – как никто!

IV

Был ли Иисус Христос еще до явления миру? Или все христианство – ложь, или «Слово стало плотью», – истина. Это и значит: Иисус был всегда Христом, или точнее, всегда Христос был в Иисусе. Как покров на лице, оболочка на семени, так Иисус на Христе.

Мог ли бы Он утаиться от мира, за тридцать лет не выдать Себя ни единым словом, знаком, движением, если бы этого Сам не хотел, не был обращен весь вовнутрь, в Себя, в этой первой части жизни, с такою же бесконечною, мир побеждающей силою, с какою, во второй части, – обращен весь вовне, в мир?

«Время Мое еще не настало». «Час Мой еще не пришел», – сколько раз повторяется (Ио. 7, 6; 8, 4.) Вот где, кажется, ключ к загадке Иисусова молчания.

И пришедши в отечество Свое (Назарет), учил их в синагоге их, так что они изумлялись и говорили: откуда у Него такая премудрость?.. И соблазнялись о Нем. (Мт. 13, 54; 57.)

Тридцать лет прожили с Ним, не зная, с Кем живут; значит, никогда ничего не говорил и не делал среди них, что могло бы выдать Его, – таился, молчал. «Был в пустынях до дня явления своего Израилю», – это, сказанное об Иоанне Предтече, можно бы сказать и о Христе; тот – в пустыне внешней. Этот – во внутренней.

Некто стоит среди вас. Кого вы не знаете (Ио. 1, 16), —

скажет о нем Предтеча уже почти в самый миг явления.

V

Образ Мессии-Христа «утаенного» был в те дни готов в иудействе.

«Когда придет Христос (Мессия), никто не будет знать, откуда Он», – говорят Иисусу иерусалимские книжники (Ио. 7, 27.) То же говорит и св. Юстину Мученику Трифон Иудей (150 г.): «Уже Мессия пришел, но, по причине беззаконий наших, скрывается». – «Может быть, уже родился и где-нибудь живет сейчас Мессия, но людям неизвестен». – «Он и сам еще не знает, кто Он, и власти никакой не имеет, доколе не придет Илия и не помажет Его на царство, и не возвестит (Израилю)». – «Если и пришел Мессия, никто еще не знает Его: узнают же только тогда, когда Он явится во славе».[232]

Этот-то, уже готовый, как бы нарочно на лицо Его сотканный, покров и возложил на Себя Иисус.

VI

Если так, то понятно, почему об этих тридцати годах утаенной жизни Его все евангелисты молчат: молчат о Нем потому, что Он Сам о Себе молчит.

Воля Отца Его, во второй части жизни Его, чтобы Он говорил, являлся миру, а в первой – чтобы Он мира таился, молчал. И обе воли исполнил Он: говорил и молчал, как никто никогда; чуду слова Его равно только чудо молчания.

Тайна утаенной жизни Ero – тайна растущего семени. «Царство Божие подобно тому, как если человек бросит семя в землю; и спит, и встает ночью и днем; и как семя всходит и растет, не знает» (Мк. 4, 25–27.)

Тридцать лет в Иисусе рождается Христос; в вечности уже родился, – снова рождается во времени. Если всякое земное рождение есть «падение» души с неба на землю, как учат орфики, то нам, земным, не с большой высоты падать; но Ему, Небесному, сколько надо было эонов пройти, сколько вечностей.

VII

Тридцать лет молчит – кует оружие, чтобы победить мир. Тридцать лет стрела на тетиве натянутого лука неподвижна: лук – Иисус, стрела – Христос.

Узкой тропинкой, в сухом лесу, идет человек с горящим факелом; искры довольно, чтобы вспыхнул пожар; но надо, чтобы вспыхнул не раньше, чем несущий факел дойдет до цели: лес – мир, человек – Иисус, факел – Христос.

Все, побеждающие мир, слова Его – лишь волны моря, а под ними глубина – тишина.

Два Эона в Боге, учат гностики: Слово, Логос, и Молчание, Зиге. «Слово стало плотью», и Молчание тоже.

VIII

Кто читает Евангелие, как следует, тот невольно пишет в сердце своем Апокриф, не в новом смысле, «ложного», а в древнем – «утаенного Евангелия».[233]

Чудом до наших дней уцелевшая, не писцом на пергаменте, а Богом на земле написанная к такому «утаенному Евангелию», Апокрифу, заглавная картинка – Галилейский город, Назарет.

IX

К северу от великой Иезреельской равнины – весною зеленого, летом золотого моря хлебов, – на первых отлогих предгорьях Нижней Галилеи, тесно отовсюду замкнутая холмами долина – утаенной жизни колыбель. «Раем Божьим» называет ее паломник VI века, св. Антонин Мученик.[234]

Имя Nazareth, Nazara, «Заступница», – может быть, имя здешней древнеханаанской богини Земли-Матери.[235] Милостива, в самом деле, к людям здешняя земля, как мать: так изобильна, что «маслинами легче накормить в Галилее целый легион, чем в земле Иудиной ребенка», – сказано в Талмуде.[236] Может быть, и в Псалмах говорится о той же земле:

Лето благости Твоей венчаешь, Господи, и стези Твои источают тук; источают на пустынные пажити, и холмы препоясываются радостью; луга одеваются стадами, и долины покрываются хлебом, восклицают и поют. (Пс. 64, 12–14.)

Горный воздух свеж: с гор или с недалекого моря, в самые знойные дни, веет после полудня прохлада. Зимы иногда суровые: выпадает снег, странно белеющий на кипарисах и пальмах, но ненадолго: под первыми лучами солнца тает.[237]

Белые, низенькие, с плоскими кровлями, домики, рассыпанные, как игральные кости, в оливковых рощах и виноградниках по склону холма и в долине, только кое-где стеснились в узкие, крутые, точно в небо уходящие, улочки-лесенки, тенистые, пряно пахнущие оливковым дымом, кислым вином и козьим пометом. Солнечный луч, иногда прорезая тень, освещает пестрые лохмотья белья, висящие на перекинутых через улочку веревках, а там, где дома прерываются садиком, – на колючих заборах из кактусов.[238]

Внутренность домиков бедная: одно жилье из двух половин; в первой, с земляным полом, ступени на две повыше, ютится семья; во второй, нижней, – домашний скот. Глиняные, закоптелые от дыма, стены; узкие, с решетками, щели-оконца. Днем открывается входная дверь для света, а в сумерки зажигается глиняная лампада на высоком железном ставце или на выступающем из стены камне. На полу – очаг с медным котлом; дым выходит в дверь. Тут же ручные жернова. Две-три скамьи, платяная скрыня, мерки с сушеными плодами и крупами, кувшины с вином и оливковым маслом по стенам, – вот и все убранство жилья. Спят на полу, разостлав домодельные ковры и циновки; а на день, свернув, кладут их в угол. В летние же ночи спят на плоской кровле домика, под звездным пологом.[239]

Может быть, в одном из таких домиков и жил Иисус.

X

Город, в наши дни, уже не тот, что во дни Иисуса, но вокруг него все то же: черные шатры бедуинов-кочевников и караваны верблюдов на равнине Иезрееля, блеющие на туманной заре, овцы и козы у водопойной колоды единственного в долине источника;[240] Назаретские девушки, сходящие к нему с кувшинами; вьющиеся над домами, с веселыми криками, ласточки; снизу долетающий сюда чуть слышно, а там внизу, где жаркий ветер волнует золотое море бесконечных иезреельских нив, оглушительный в тишине полдня, звон «кимвалов» – кузнечиков.[241]

В двух часах пути от Назарета – столица Нижней Галилеи, Сепфорис-Диокесария; там – римские театры, школы, бани, ристалища, храмы богов, восемнадцать синагог и множество книжников.[242] Но ничего не доходит оттуда в Назарет; здесь – тишина бесконечная, как в жизни Иисуса-отрока.

XI

«Из Назарета может ли быть что доброе?» (Ио. 1, 16.) – «Разве из Галилеи Христос (Мессия) придет?» (Ио. 7, 41.) – «Рассмотри и увидишь, что из Галилеи не приходит пророк» (Ио. 7, 52.) Там «народ, сидящий во тьме… и тени смертной» (Мт. 4, 15.)

«Галилея», Gelil-ha-goym, значит «Округа язычников». Кровь самих иудеев, живущих здесь, – «нечистая», смешанная с кровью финикийской, вавилонской и эллинской.[243] Даже говор галилейский нечист: смешивает еврейские горловые гласные.[244] Сколько ни отрекался Петр от Господа в роковую ночь, во дворе Каиафы, узнан был по галилейскому говору: «Точно, и ты из них, ибо и речь твоя обличает тебя» (Мт. 26, 7.) Так же, может быть, обличаем был и сам Иисус.

Только в больших городах – в Иерусалиме, конечно, особенно – живут иудеи чистой крови, chabar, – «люди закона», благочестивые, а «поселяне», amha-arets (ими полна Галилея, где городов мало) – «темные люди», «невежды в законе».[245] – «Амгаарецы все нечестивы», – учит Равви Гиллель (Hillel), старший современник Иисуса.[246]

«Ни продавать Амгаарецам, ни покупать у них, ни останавливаться в домах их, ни у себя принимать, ни закону учить не должно». Свят только «знающий»; «невежда» греха не боится.[247] «Этот народ – невежда в законе, проклят он», – скажут иудейские книжники об идущих за Иисусом «темных людях земли», Амгаарецах (Ио. 7, 49.)

XII

Но знающие, как это часто бывает, оказались невеждами; главное знание забыли – что не Иудея, а Галилея языческая, «народ, сидящий во тьме и тени смертной, увидит свет великий»; что к этим-то именно «темным людям» и придет Мессия; что о них-то и сказано: «Нищим благовествовать помазал Меня Господь» (Ис. 61, 1.) Этими словами начинает Иисус проповедь Свою в Назарете о наступающем царстве бедных – Царстве Божием (Лк. 4, 17–19.)

Имя самого Мессии у Ветхозаветных пророков – Ani, «Бедный».[248] Вот почему и пастухи Вифлеемские, первые из людей, поклонились Младенцу Христу, «тихие люди земли» – Тишайшему, бедные – Беднейшему.[249]

XIII

Иосиф и Мария – бедные люди: это видно по тому, что в жертву за очищение после родов приносят они двух горлиц – «жертву бедных» (Лев. 12, 7–8.)

Сказывая притчу о потерянной драхме, может быть, вспоминал Иисус, как мать Его искала пропавшую денежку в бедном Назаретском домике; зажгла свечу, мела горницу и, когда нашла, обрадовалась так, как будто потеряла и нашла сокровище (Лк. 14, 8–9.)

XIV

У церковного историка Гегезиппа есть рассказ, кидающий обратный свет на всю утаенную жизнь Иисуса.

Император Домитиан (81–96 гг.), напуганный пророчеством о Мессии, великом царе, сыне Давидове, «который низложит сильных с престолов» (Лк. 1,51), велел умертвить всех потомков Давидова рода. Когда же донесли ему на двух оставшихся в живых, внуков брата Господня, Иуды, Зокера и Иакова, послал за ними в Батанею, где скрывались они, и, когда привезли их в Рим, спросил их, чем они живут. «Полевою работою», – отвечали те и показали ему свои мозолистые руки. Видя их простоту и ничтожество, Домитиан отпустил их на свободу.[250]

Если внуки в деда, то, прежде чем сказать: «Посмотрите на полевые лилии, как они растут, не трудятся», – сам Иисус трудился.

С немощными Я изнемогал,

с алчущими алкал,

с жаждущими жаждал, —

и трудился с трудящимися, в этом, как во всем, наш Брат.

XV

«Сына своего готовит в разбойники, кто не учит его ремеслу» – это слово раввинов мог вспомнить плотник Иосиф, начиная учить Сына ремеслу.[251] «Плотником» называет Иисуса Марк (6, 3), а Матфей – «сыном плотника» (13, 55), потому ли, что Иисус рано оставил ремесло отца, или потому, что Матфей уже сомневается, мог ли Сын Божий быть плотником.

Греческое слово τέκττων, арамейское – naggar, значит «плотник», и «столяр», и «каменщик» вместе: «строительных дел мастер», по-нашему.[252] В «Протоевангелии Иакова» Иосиф занят постройкой домов.[253]

«Плуги изготовлял и ярма», – сообщает об Иисусе св. Юстин Мученик, кажется, очень древнее, из неизвестного нам источника, но, судя по точности, и мелкости черты, исторически подлинное, свидетельство,[254] а по сохранившемуся у Юстина Гностика, преданию, отрок Иисус спас овец в Назарете».[255]

В разности свидетельств нет противоречия: Иисус мог быть и пастухом, и столяром, и каменщиком, и тележником, смотря по нужде и по возрасту; в главном же свидетельства согласны: ел хлеб в поте лица, «как все люди, сыны Адамовы».

XVI

Труд – благословение Божие? Нет, проклятье. «Проклята земля за тебя, – говорит Господь Адаму. – В поте лица будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой взят» (Быт. 3, 17–19.)

С мукой – проклятьем труда связана мука неравенства – волчье друг к другу сердце голодных и сытых. Эти-то две муки и услышаны в Евангелии, как нигде никогда; две эти «социальные проблемы», как мы говорим нечестиво-плоско, подняты в Евангелии во весь рост, от земли до неба. Адом пахнувшая некогда, подземных лугов асфодель. Бедность только здесь – благоухающая раем лилия. Сколько бы мы этого ни забывали, – вспомним когда-нибудь. То, что бесконечно действительнее и страшнее для нас, или желаннее того, что мы называем «социальной революцией», родилось только с Евангелием и только с ним умрет.

Кажется, именно в наши дни, в нашей бывшей христианской Европе, как никогда и нигде, спасение человечества зависит от того, поймем ли мы, что значит: «Блаженны нищие, ибо их есть царство небесное».

XVII

Сына не знает никто, кроме Отца (Мт. 11, 27), —

это надо помнить, говоря не только о Божеской, но и о человеческой личности Христа. Если на явной жизни Его, то тем более на тайной – на тех днях, когда в Иисусе рождается Христос, – лежит никем никогда не поднятый – неподымаемый покров, – никем, кроме Него Самого: только Он Сам говорит в явной жизни Своей слова, кидающие обратный свет на эти дни; только из Его же собственных слов мы узнаем о тайной жизни Его непостижимое для нас, неимоверное и подлинное, по общему закону для всего, что мы знаем о Нем: чем неимовернее, тем подлиннее.

XVIII

Я и Отец одно (Ио. 10, 30),

вот самое неимоверное и подлинное в Нем. Этого никогда никто из людей так не говорил до Него и после так не скажет: в этой любви Сына к Отцу, Человек Иисус – Единственный.

Учится говорить на коленях у Матери; но не от Нее и ни от кого из людей любить Отца не научился; любит Его так же естественно, как дышит. «Авва, Отче», раньше сказал, чем начал помнить Себя. Чувство Отца в Нем такое же первое, как в других людях чувство собственного «я»; говорит: «Отец», как мы говорим: «Я».

Бога любил только один человек на земле – Иисус, потому что Он один знал Бога.

Отче праведный! и мир Тебя не познал, а Я познал Тебя. (Ио. 17, 25)

Знание Отца, любовь к Отцу – в Нем Одном-Единственном. Люди называют Бога «Отцом», но между тем, как это делают они и как делает Он, – такая же разница, как между словом «огонь» и огнем.

Первую заповедь: «люби Бога», никто не исполнил; никто никогда не любил Бога: чтобы любить, надо знать, а Бога никто не знает, не видит. Увидеть Бога – умереть – для всех людей; только для Сына видеть Отца – жить. «Куда пойду от Духа Твоего и от лица Твоего куда убегу?» (Пс. 138, 7.) Люди бегут от Бога; Иисус к Нему идет, как Сын к Отцу.

Все благочестие до Него – «страх Божий». Но страх не любовь; нельзя, – страшась, любить, как, замерзая, нельзя греться.

«В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе мучение» (Ио. 4, 18.) Это теперь понятно всем, а до Христа – никому. Страха Божьего нет в Иисусе: Сын любит Отца без страха.

«Стань на этой скале; когда же будет проходить слава Моя, Я поставлю тебя в расселине скалы, и покрою тебя рукою Моею, доколе не пройду, и, когда сниму руку Мою, ты увидишь Меня сзади, а лицо Мое не будет видимо тебе», – говорит Господь Моисею (Исх. 33, 21–23.) Только один Человек, Иисус увидел Бога лицом к лицу.

XIX

Что такое свет, не знают пещерные рыбы без глаз; люди не знают, что такое Бог. Только одна рыба с глазами видела свет – Человек Иисус.

Свет видят и растения, судя по тому, как тянутся к свету, поворачивают листья к солнцу и раскрывают цветы. Но между двумя зрениями, животным и растительным, разница меньшая, потому что количественная, а не качественная, чем между двумя знаниями – тем, каким люди знают Бога, и тем, каким Сын знает Отца.

XX

«Я люблю Бога», – никогда не говорит Иисус; Сын о любви к Отцу не говорит, потому что Он сама Любовь.

«Господи, покажи нам Отца, и довольно для нас». – «Столько времени Я с вами, и ты не знаешь Меня, Филипп? Видевший Меня, видел Отца» (Ио. 14, 8–10.) Этого никто из людей не говорил и не скажет.

«Богом» никогда не называет Отца, и людям никогда не говорит: «Наш Отец», а всегда «Мой», или «ваш», потому что Он – Сын Единородный, Единственный.

Люди чувствуют Бога Творцом, а себя – тварью; только у одного человека, Иисуса – чувство рожденности – несотворенности. Надвое для Него делится мир: все человечество и Он один с Отцом.

XXI

Память о небе у людей как бы отшиблена страшным падением с неба на землю – рождением; только у Него одного уцелела. Чем был до рождения и чем будет после смерти, в лоне Отца, знает – помнит первым «знанием-воспоминанием» (anamnêsis Платона.)

«Прежде нежели был Авраам, Я есмь» (Ио. 8, 58) – это для Него так же просто, естественно, как для нас «вчера». В этом чувстве «предсуществования», «премирности», – все та же небывалость Его, единственность.

В двух мирах живет всегда – в том и этом: «Я исшел от Отца и пришел в мир; и опять оставляю мир, и иду к Отцу» (Ио. 16, 28.) Тот мир для Него не черная ночь, как для нас, а прозрачные сумерки; тот – почти как этот. Небо помнит, как изгнанник – родину, но не далекую, а близкую, вчерашнюю.

Знает – помнит все, что было и будет, но людям не может сказать; мучается мукой вечной немоты, несообщимости. «О, род неверный! доколе буду с вами? доколе буду терпеть вас?» (Мк. 9, 19.) Любит людей, как никто никогда не любил, и один среди них, как никто никогда.

XXII

Сын Отцу единосущен в вечности (Consubstantialis Халкедонского символа), а во времени, – если, по св. Игнатию Богоносцу, «Иисус родился человеком воистину», – по св. Юстину Мученику, «рос как все люди растут», и, по св. Луке, «возрастал и укреплялся духом, исполняясь премудрости», – Существо Божеское в человеческом, вырастая, подымаясь из темных глубин того, что мы называем «подсознательным» (consience subliminale), лишь постепенно входит в сознание человека Иисуса, медленно овладевает Им, наполняет Его, как солнечный свет и тепло-прозрачно зреющий плод. Это и значит: в Иисусе рождается Христос.

Год от году, день ото дня, слышит все ясней и ясней, во всех голосах земли и неба, – в шуме ветра, шуме воды, в раскатах громов и в тишине звездных ночей – голос Отца: «Ты – Сын Мой возлюбленный». Но, как бы постепенно ни было это рождение – «вспоминание, узнавание» вечности во времени, – должна была наступить такая минута, когда Он узнал вдруг все, и ответил Отцу: «Я».

В эту-то минуту и родился в Иисусе Христос.

XXIII

Вспомним незаписанное слово Господне: «Я был среди вас с детьми, и вы не узнали Меня», и другое, записанное:

«Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное.» (Мт. 18, 3), – вспомним эти два слова, чтобы понять не ложное, а «утаенное Евангелие» – Апокриф, сохранившийся в книге валентиниан-гностиков, от III века, Pistis Sophia, куда он, вероятно, занесен из более древней, от середины II века, тоже гностической книги, Genna Marias (Рождество Марии), а туда, в свою очередь, из какого-то неизвестного нам, еще более древнего источника,[256] может быть, того самого, из которого черпал и Лука, – из сердца Матери: «Мария сохранила все слова сии, слагая в сердце своем» (Лк. 8,19.)

Вспомним также, что слово «Дух», по-еврейски Rûach, по-арамейски, на родном языке Иисуса, Rûcha, – женского рода.

Матерь Моя – Дух Святой,

говорит Иисус в «Евангелии от Евреев», – древнейшем и к нашим синоптикам ближайшем из неканонических Евангелий, в книге же иудеохристианской общины эльказаитов (Elkasai), почти современной Евангелию от Иоанна (начало II века), Дух Святой – «Сестра Сына Божьего»,[257] а в Откровении Иоанна – «Невеста» Христова, Церковь: «И Дух, и Невеста говорят: прииди!» (22, 17.) Мать, Сестра, Невеста – три в Одной.

Все это будем помнить, читая Апокриф Pistis Sophia.

XIV

Дева Мария Господу, по воскресении Его, говорила так:

…Будучи Младенцем, прежде чем Дух сошел на Тебя, был Ты однажды в винограднике с Иосифом. И Дух, сошел с небес и, приняв на Себя Твой образ, вошел в мой дом. Я же не узнала Его, и подумала, что это Ты Сам.

И Он сказал мне: «Где Брат Мой, Иисус? Я хочу Его видеть».

И я смутилась и подумала, что призрак (демон) меня искушает.

И, взяв Его, привязала к ножке кровати, пока не схожу за вами.

И я нашла вас в винограднике, где Иосиф работал.

И, услышав слова мои к Иосифу, Ты понял их, и обрадовался и сказал: «Где Он? Я хочу Его видеть».

Иосиф же, слыша слова Твои, изумился. И тотчас же пошли мы и, войдя в дом, нашли Духа, привязанного к ножке кровати.

И, глядя на Тебя и на Него, мы видели, что Вы совершенно друг другу подобны.

Дух же привязанный освободился, и обнял Тебя, и поцеловал, а Ты – Его. И Вы стали Одно.[258]

XXV

Варвара или ребенка неумелый рисунок, невинно-кощунственно искажающий какой-то неизвестный подлинник – может быть, очень далекое воспоминание, слишком на явь не похожий потому наяву забытый, иную действительность отражающий сон, – вот что такое этот Апокриф.

Дух – маленькая девочка, привязанная к ножке кровати, для нас, «просвещенных» и «взрослых» людей, – варварски или детски нелепое кощунство. Многим, ли, однако, лучше Дух – Животное, Голубь? И не все ли человеческие образы Бога, человеческие слова о Боге невинно, невольно кощунственны? Будем же, не останавливаясь на словах и образах, искать того, что за ними. Взрослым сердцем нашим мы тут ничего не поймем; но если бы мы могли чудом найти наше детское сердце, то, может быть, в нем, как в солнце, ожил бы снова этот на земле увядший, неземной цветок.

XXVI

Будут два одна плоть, —

говорит первый Адам, и скажет Второй (Быт. 8, 24; Мт. 19, 5.) Два были одно в вечности, и будут одно во времени. Царствие Божие наступит тогда,

когда два будут одно…

мужское будет, как женское,

и не будет ни мужского, ни женского.

[259]

Вспомним и это «незаписанное слово Господне», и, может быть, мы поймем, почему Он и Она, Жених и Невеста, Брат и Сестра, Сын и Мать, так «совершенно друг другу подобны», что, видя Их вместе, нельзя различить; может быть, мы поймем, что в тот миг, когда соединился в поцелуе небесной любви Он с Нею, и родился в Иисусе Христос.

XXVII

Так же детски или варварски-кощунствен и другой, у Юстина Гностика сохранившийся Апокриф, вероятно, из той же книги Germa Marias, – может быть, такое же страшно-далекое воспоминание-видение, бездонно-глубокий, слишком на явь непохожий и наяву забытый сон.

…Послан был, во дни Царя Ирода, Ангел Господень… И, придя в Назарет, нашел Он Иисуса, Сына Иосифа и Марии, пасущего овец, двенадцатилетнего Отрока. И возвестил Ему все… что было и будет… и сказал: «все до Тебя пророки уклонились от истины. Ты же, Иисус, Сын Человеческий, не уклоняйся, но все слова сии о Благом Отце возвести людям, и взойди к Нему, и воссядь одесную Отца всех, Бога».

И сказал Иисус Ангелу: «Исполню все».[260]

Надо ли говорить, в чем тут ложь и кощунство? Сыну открыть волю Отца не может никто – ни даже светлейший из Духов, предстоящих лицу Божьему, – может только сам Отец.

Но и сквозь ложь светится истина, как сквозь паутину и пыль – долго в нищенской лачуге пролежавший, из царского венца похищенный алмаз: главное, решающее все, откровение совершилось в Человеке Иисусе, в один определенный год жизни Его – здесь, по Юстину Гностику, так же как по св. Луке, двенадцатый (Лк. 2, 42–50. Отрок Иисус во храме) а, может быть, и в один определенный день, час, миг.[261]

Медленно-медленно копится в небе гроза, но молния сверкнет вдруг; внутренние очи сердца открываются у человека Иисуса медленно, но совсем открылись – увидели – вдруг.

XXVIII

«Он уходил в пустынные места и молился» (Лк. 5,15.) – «На гору взошел помолиться наедине, и вечером оставался там один» (Мт. 14, 23.) – «Утром, встав весьма рано, когда еще было темно, вышел (из дома) и удалился в пустынное место, и там молился» (Мк. 1, 35.) – «На гору взошел и пробыл всю ночь в молитве» (Лк. 6, 12.)

Сколько таких нагорных молитв в Евангелии! Если в жизни явной, то, вероятно, и в тайной, уходил Он молиться в пустыни и на горы, – может быть, еще в те дни, когда пас овец в Назарете, двенадцатилетним отроком.

И вот, пишется невольно, в сердце нашем, рядом с Евангелием явным, тайное, – не в новом, а в древнем, вечном смысле.

Апокриф
1.

Стадо черных коз водит Пастушок из Назарета на злачные пажити горных лугов Галилеи.

Слишком для Него высок, должно быть, отцовский, из белого акацийного дерева, немного в середине от потной руки потемневший, загнутый кверху крючком, пастуший посох. Бедные, на голых, загорелых ножках, стоптанные, из пальмовых листьев плетенные, тоже для Него слишком большие, должно быть, отцовские, лапотки-сандалийки, с ремешками истертыми, – один, почти оторванный, мотается сбоку; надо бы починить или совсем оторвать, да все забывает. Некогда ярко-голубой, с желтыми полосками, но давно уже на солнце выцветший, серый, шерстяной платок на голове, стянутый шнурком так, что лежит гладко-кругло на темени и падает на спину прямыми длинными складками, – головной убор пастухов, незапамятно-древний, может быть, еще дней Авраамовых, когда первые пастухи-кочевники пришли из Сенаара в Ханаан.

Белая, чистого, галилейского льна, нешитая, сверху до низу тканая искусной ткачихой Мирьям, короткая, чуть пониже колена, рубаха, с вышивкой из желтой, голубой и алой шерсти по подолу заговором от дурного глаза, лихорадки и укуса змеиного – стихом псалма Давидова:

Зло не приключится тебе,

и язва не приблизится к жилищу твоему,

ибо Ангелам Своим заповедал о тебе

охранять тебя на всех путях твоих;

на руках понесут тебя,

да не преткнешься о камень ногою твоею.[262]

2.

Лицо Пастушка, как у всех двенадцатилетних мальчиков, – простое, обыкновенное, на все человеческие лица похожее, только тихое не как у всех, и такие глаза, что ходившие с Ним вместе в школу назаретские дети, глядя в них, все хотели о чем-то спросить Его и не смели, умные; добрые, все хотели сказать, что любят Его, и тоже не смели, а злые смеялись, ругались над Ним, называя Его «бесноватым», «волчонком», «царенком» (знали, что Он из Давидова рода), или просто «Мирьяминым сыном», прибавляя какое-то Ему непонятное слово; только потом узнал Он, что это оскорбление матери, за то, что она родила Его будто бы не от Иосифа. Два же самых злых кидали в Него из-за угла камнями, так что школьный учитель при синагоге, хассан, отодрал их однажды за уши и сказал, что, если не перестанут, то выгонит их из школы. Камни швырять перестали, но с той поры смотрели на Него молча, так зло, как будто хотели убить.

Знал Он и Сам, что у Него такие глаза, и опускал их перед людьми, прятал под очень длинными, как у девочки, ресницами.

3.

Тихим и туманным утром, с тихим белым, точно лунным, солнцем на таком же белом, точно лунном, небе, взошел Пастушок, погоняя стадо черных коз, на плоскогорье Назаретского холма, где красные, под темно-зеленым вереском, у ног Его, анемоны брызнули, как чья-то кровь, – «чья?» – подумал Он, как думал о них всегда.

Остановился. Тихо здесь, наверху; но снизу, из городка, холмами заслоненного, глухо доносится собачий лай, ослиный рев, скрип телеги, мокрый стук вальков по белью, и звуки эти оскверняют тишину.

Глянул на все четыре стороны, как птица, выбирающая путь, куда лететь: к северу, где лунным серебром чуть видимо искрилась, на белом небе, снежного Ермона, как Ветхого деньми, в несказанном величьи, седая голова; к востоку, где гряды холмов, волнообразно понижаясь, точно падали в какую-то невидимую пропасть, – в долину Геннисаретского озера; к югу, где необозримо желтело золотое море иезреельских пажитей; к западу, где настоящее море белело, как второе, куда-то под землю уходящее, небо. Выбрал путь на север, к холмам Завулона и Неффалима, где горные пастбища всего пустыннее.

4.

Кликнул коз, – те пошли за Ним, послушно, как будто знали, куда идут; и быстрыми шагами, точно убегая от невидимой погони человеческих звуков, сошел в глубокую, Назарету противоположную, долину; из нее опять поднялся, опять сошел; и так, с холма на холм, из долины в долину, дальше, все дальше уходил от людей, заслонялся холмами от них, как стенами.

Выше, все выше холмы; глубже, все глубже долины; травы зеленее, цветы благоуханнее: белые ромашки, желто-красные тюльпаны, лиловые колокольчики, густо, как в садовых цветниках, разрослись на влажном дне долины, где журчали, невидимые под травами, воды горных ключей; а по сухим каменистым склонам холмов – дикий розовый лен, и очень высокие, в рост Пастушка, зонтичные травы, с прозрачным, из белых цветочков, кружевом, кидавшим голубовато-лунные тени на розовый лен. Целые холмы поросли этими травами, так что издали казалось, что накинут на землю прозрачно-белой фаты подвенечный покров, как на стыдливо порозовевшее лицо невесты.

Козы шли за Ним все так же послушно, как будто знали, куда Он ведет их, и сами хотели туда. Знали, может быть, о Нем больше людей, смиренные твари, и злаки, и воды, и земля, и небо. Только иногда, на ходу, козы жадно щипали сочные травы на дне долин и шли, не останавливаясь, дальше. В ряд теснясь на узкой, между скалами, тропинке, тянулись длинно по розовым льнам, как черные четки, то вверх, то вниз. Маленький козлик отстал, заблеял жалобно. Пастушок взял его на руки, и матка рядом пошла, глядя на Пастушка прозрачно-желтыми, умными глазами, как будто благодарила.

5.

Дальше, все дальше; тише, все тише, – ближе к Отцу; Божья пустыня пустыннее. Кажется, нога человеческая здесь никогда не ступала; тишина никогда не нарушалась человеческим голосом. Лист на траве не шелохнет, колокольчик на стебле не дрогнет. Жаворонок было запел, но умолк, как будто понял, что тишины нельзя нарушать; застрекотал кузнечик в траве, и тоже умолк; глухо прожужжала в воздухе пчела, замер в отдалении звук, как оборванной на лютне струны, и еще стало тише. Не было, кажется, никогда на земле такой тишины, и не будет; только в первом раю было, и будет во втором – в Царствии Божием.

6.

Кончились холмы, начались горы, с очень отлогими, восходящими склонами. Розовые льны и зонтичные травы исчезли: только серый мох, да желтый лишай по голым скалам. Низкие сначала, кривые, появились первые дубки, да сосны, а потом, – все выше, стройнее, и вознесся, наконец, величественный кедр Ливанский, в чьих ветвях гнездятся орлы.

Дали прояснели, мглы рассеялись. Небо все еще облачно-бело, но кое-где уже сквозит голубое сквозь белое. Легче стало дышать; потянуло горною свежестью – близкого талого снега ландышным запахом. Там, внизу, уже лето – юная жена, а здесь, на горе, все еще весна – двенадцатилетняя девочка.

Скалы вдруг расступились, точно открылись тесные ворота на широкий луг, поросший низкой, гладкой, мягкой, как пух, изумрудно-зеленой, весенней, ключами подснежных вод напоенной травой, с редкими точками розовых, как лица только что проснувшихся детей, маргариток и бледно-желтых, северных лютиков.

К северу луг срезан был ровно, как ножом, чертой, отделявшей зеленые травы от темно-серого сплошного гранита, восходившего отлого к другой, недалекой, такой же ровно срезанной на белом небе, черной черте – острому краю горы.

Козы на лугу сами остановились, как сами давеча шли, – точно знали, что здесь конец пути, дальше Пастушок не поведет их; часто, должно быть, бывали здесь и так же полюбили это место, как Он. Тотчас, рассыпавшись по лугу, начали щипать траву, припадая к ней мордами жадно: слаще была им эта горная, весенняя, – той летней, внизу.

7.

Богу Киниру, древнеханаанскому, эллинскому Адонису («Адонис» – «Адонай», значит «Господь») посвящена была гора, под именем Кинноры – золотой арфы иудейских царей и священников, на которой воспевалась песнь Адонаю, Господу Израиля. «Арфой», может быть, называлась гора потому, что, во время летних, от Ливана идущих, гроз, под золотыми на солнце, струнами дождя, вся она звенела, отвечая небесным громам, как золотая арфа-киннора.

Здесь, в незапамятно древние, может быть, до-Авраамовы, дни, совершались таинства богу Киниру-Адонису: в жертву детей своих приносили отцы на земле, так же, как Сына на небе принес в жертву Отец. Бог Кинир-Адонис родился человеком, бедным пастухом Галилейским, пострадал за людей, умер, воскрес и опять сделался богом.

Те же и доныне совершались таинства на полях Мегиддонских, видных с Назаретского холма, в конце Иезреельской равнины. Богу Киниру-Адонису все еще там воспевалась плачевная песнь, записанная в книге пророка Захарии. Пели ее пастухи Галилейские, от полей Мегиддонских до Киниретского-Геннисаретского озера (именем бога звучала вся земля), Кинирову песнь на камышовой свирели-кинноре, потому что бог-пастух, говорили они, не арфу золотую, а бедную пастушью свирель изобрел, подслушав плачевную песнь ночного ветра в камышах, о смерти своей.[263]

Старый пастух, прозванный «Язычником» за то, что смешивал в жилах своих две крови, иудейскую с эллинской, так же как в сердце – двух богов, Адоная с Адонисом, рассказал Пастушку эту древнюю сказку, сидя с ним на плоскогорье Назаретского холма, и, указав на красные в огне заката, цветы, брызнувшие у ног Его, кровью по темно-зеленым верескам, сказал: «Божья кровь!»

Сказке не поверил Пастушок: знал, что Бог один – Господь Израиля. Встал и ушел от Язычника. «Отойди от Меня, Сатана!» – сказал ему в сердце Своем. «Нет, кровь не бога Кинира, – подумал в первый раз тогда, глядя на красные цветы. – Чья же, чья? И что значит: Сына в жертву принес Отец?»

8.

Думал об этом и теперь, сидя на камне у зеленого луга, на горе Кинноре. Тише еще тишина здесь, на горе, чем в долинах, Все на земле и на небе как будто прислушивалось – ждало чего-то, затаив дыхание.

Вынул Пастушок из кожаной сумки, висевшей через плечо, камышовую свирель-киннору, и заиграл бога Кинира плачевную песнь:

Воззрят на Того, Кого пронзили,

и будут рыдать о Нем, как об единородном

сыне, и скорбеть, как скорбят о

первенце. Плач большой в Иерусалиме

подымется, как плач Адониса-Кинира на

полях Мегиддонских; будет вся земля

рыдать.[264]

9.

Кончил песнь, закрыл глаза, опустив на них веки, такие тяжелые, что, казалось, никогда не подымутся.

И опять – тишина того бездыханного полдня, когда кто-то вдруг называет человека по имени, и он бежит, бежит, в сверхъестественном ужасе, все равно, куда, – только бы увидеть лицо человеческое, человеческий голос услышать, – не быть одному в тишине. Но если бы услышал Пастушок тот зов, то не бежал бы, а пошел на него, как сын идет на зов отца.

Медленно поднял тяжелые веки, открыл глаза, встал и пошел по гранитному склону горы к той недалекой, ровно срезанной, на белом небе, черной, последней черте.

Шел, играя на свирели отца Своего, Давида, псалом:

Господь – пастырь Мой;

Я ни в чем не буду нуждаться.

Он покоит Меня на злачных пажитях,

и водит Меня к водам тихим.

Если Я пойду и долиною смертной тени,

не убоюсь зла, потому что Ты со Мною;

Твой жезл и Твой посох —

они успокаивают Меня.[265]

10.

К черной, последней черте подошел – крайнему краю горы, гранитной стене, падавшей отвесно в пропасть. Белою змейкой извиваясь там, внизу, на самом дне пропасти, пенился поток и ревел; но сюда, на высоту, не долетало ни звука. Синие горы, как волны, поднимались отлого, волна за волной, постепенно бледнея, к дремуче-лесистым склонам Ливана, а над ними, снежного Ермона, Первенца гор, как Ветхого деньми, в несказанном величьи, белела седая глава.

Высшая точка Кинноры, скалистый, над самою кручей, уступ, называлась Престолом Кинира. Здесь лежала груда камней – может быть, некогда жертвенник бога, – с полустертой, на одном из них, надписью:

Сына в жертву принес Отец.

К самому краю пропасти подошел Пастушок и стал на колени. В белом небе открылось голубое окно, и солнечный луч упал на лицо Пастушка, а другой луч из другого окна – на снежный Ермон: белым, в снегах, алмазным огнем засверкало Лицо Несказанное, и веяньем прохладным, как бы неземным дыханьем, обвеяло лицо Пастушка. Медленно поднял Он глаза и увидел в небе другое Лицо, от которого некогда побежит земля и небо, и не найдется им места.

Сделалась такая тишина на земле и на небе, что, если бы кто-нибудь, кроме Пастушка, был тогда на горе и мог вынести эту тишину, не бежать от нее в сверхъестественном ужасе, то, может быть, понял бы то, что уже понимала смиренная тварь – звери, злаки, воды, и земля, и небо, – что эта тишина – От Него, Тишайшего, и увидел бы вокруг головы Пастушка такое сиянье, что солнечный свет перед ним – тьма.

3. Назаретские будни

I

«Иисус не был христианином; Он был Иудеем», – говорит великий историк, бывший христианин.[266] «Иисус был Иудеем и оставался Иудеем до последнего вздоха», – говорит маленький историк, настоящий иудей.[267] Это, конечно, парадокс. Если нет связи между Христом и христианством, откуда же оно взялось и куда его девать во всемирной истории? Сын человеческий – Сын Израиля – не соединяет ли в Себе, как лебедь, – обе стихии, землю и воду, – землю иудейства и воду всемирности?

Что такое «парадокс»? Слишком иногда удивительная (paradoxоs, значит – «странный», «удивительный»), неимоверная, и, потому, кажущаяся ложью, истина. Только таким «парадоксальным» языком мы и можем говорить о многом в Евангелии, потому что оно само – величайший Парадокс, слишком для нас удивительная и неимоверная истина.

II

Нет ли, в самом деле, чего-то в живом лице Иисуса не только исторически, но и религиозно-подлинного, чего христиане, люди «крещеные», не могут в Нем понять, ни даже увидеть, а иудеи, «обрезанные», видят сразу, хотя еще меньше христиан понимают?

Первый ответ на вопрос: «Кто Он такой?» – первое от Иисуса впечатление зрительное видевших Его лицом к лицу: «Иудей, Обрезанный».

Более неизгладимую печать оставляет на человеке кровь обрезания, чем вода крещения, – это, увы, не парадокс и для нас, христиан, а наш собственный религиозный опыт. Скорее можно узнать христианина, забыв, что он крещен, нежели иудея, забыв, он обрезан.

Мы все забываем, что Иисус – Иудей, а ведь недаром поминает нам об этом чистый Эллин, вчерашний язычник, Лука, так упорно и настойчиво: «на восьмой день обрезан… по закону Моисееву… принесен во храм, чтобы представить Его пред Господа, как поведено в законе Господнем» (2, 21–24; 39.)

Что это значит? Правы, конечно, иудеи по-своему, когда говорят, что Иисус не только нарушил, но и разрушил, уничтожил Закон. Жертвы, очищения, суббота, обрезание – где все эти столпы Закона в христианстве? «Ветхое близко к уничтожению», – говорит Павел и делает, что говорит: Ветхий Завет уничтожает Новым.

III

И вот, все-таки: «Я пришел исполнить Закон». Разрушив, исполнить, – тоже «парадокс» – уже не Евангелия, а самого Иисуса. Чтобы исполнить Закон, разрушив его, надо было Ему сделать это не насильственно, извне, а изнутри, естественно, как прорастающее семя разрушает оболочку свою, чтобы, дав много плода, исполнить внутренний закон жизни; а для этого надо было принять на Себя закон внешний, войти в него до конца, родиться не только человеком воистину, но и сыном Израиля воистину; быть «Иудеем из Иудеев, обрезанным из обрезанных»; тайну Отца совершить в Себе самом, прежде чем тайну Сына.

Слишком для себя легко и бескровно мы разрываем связь человека Иисуса с Израилем, забывая, как эта связь близка сердцу Его – к нерасторжимой в Нем связи Сына с Отцом, и какая смертная для Него боль – может быть, крест всей утаенной жизни Его – этот разрыв.

Вот в этом-то смысле, парадокс: Христос не христианин – неимоверная истина.

IV

«Слишком любил Он Израиля», по чудно-глубокому слову «Послания Варнавы» (117–132 г.):[268] υπερηγάπεδεν, «слишком любил», «перелюбил». Мы поняли бы за что, если бы могли понять, что так же, как не было никогда и не будет подобного Ему человека, – не было и не будет никогда народа, подобного Израилю: Его народ, так же, как Он сам, – единственный. Только в Израиле мог родиться Иисус; правда, и убит мог быть только в Израиле; но, если бы другие народы и не убили Его, то, может быть, потому, что и не узнали бы Его вовсе, а этот – узнал тотчас, хотя бы, как бесноватый: «оставь! что Тебе до нас, Иисус Назарянин? Ты пришел нас погубить» (Мк. 1, 24.)

Сколько бы ни отступал жестоковыйный Израиль от Бога, он все-таки весь в Боге, как рыба в воде. Первый из народов сам начал молиться и других научил. Не было, нет и не будет лучших молитв, чем Псалмы.

Этим-то молитвенным воздухом и дышит Иисус от первого вздоха до последнего, от «Авва» в колыбели до «Сабахтани» на кресте.

V

Лет с шести ходил, вероятно, как все дети, учиться в школу, beth-hasepher, при Назаретской синагоге.[269] Сидя на полу вокруг свитка Закона, – читать его умели со всех четырех сторон, – дети повторяли за учителем, хассаном, хором крикливых голосов, один и тот же стих Писания, пока не заучивали наизусть.[270] С хором этим сливал, вероятно, и маленький Иешуа Свой детский голосок.

А с двенадцати лет уже ходил по субботам в синагогу, «дом собраний», keneseth, молиться со взрослыми, слушать проповедь и арамейский перевод Писаний, targum.

Внутренность синагоги очень простая: большая палата с голыми, гладкими, белыми стенами, с двойным рядом колонн, с деревянными скамьями для молящихся и каменным высоким помостом, arona, tebuta, обращенным к Иерусалимскому храму, – отсюда, из Назарета, прямо на полдень. Дверь за тебутой обращена была тоже на полдень и, большею частью, открыта для света. Низенький, со створчатыми дверцами, шкапик, смиренное подобие Ковчега Завета, где хранились пергаментные, на двух деревянных палках развивавшиеся свитки Закона, находился тут же на тебуте, а перед шкапиком – столик на высоких ножках, с наклонной, для чтения, доской. Чтец покрывал голову длинным шерстяным полосатым покровом, головным убором кочевников, в знак того, что Израиль, в пустыне мира, на пути в царство Мессии, – вечный странник.[271]

Сидя на скамье, лицом к тебуте, через открытую за нею дверь, маленький Иешуа мог видеть уходивший по золотому морю иезреельских пажитей, свой будущий, последний путь в Иерусалим, на Голгофу.

VI

Учится, вероятно, и дома: свитки Закона хранились иногда и в самых бедных домах. Школы раввинов едва ли посещал; Сам не был никогда, в школьном смысле, «учителем Израиля». – «Как он знает Писания, не учившись?» – дивятся иерусалимские книжники (Ио. 7, 15), должно быть, потому, что Он имеет вид не ученого rabbi, а простого поселянина, амгаареца, пастуха или каменщика, «строительных дел мастера», наггара.[272] В поле, за плугом, и в мастерской, за станком, дома, за вечерей, и в пути, под шатром, везде и всегда, учатся люди Закону и молятся, как дышат; Бога благодарят за каждый кусок хлеба и глоток вина. «Слушай, Израиль», schema Iesreel, повторял, должно быть, и маленький Иешуа трижды в день, как все иудеи, за тысячу лет до Него и через две тысячи – после.

Молится и святейшей, «восемнадцати-частной» молитвой, schmone Esrah, o скором пришествии царства Мессии.[273]

VII

Тихий свет субботних огней, сладкий вкус вина пасхального, смешанный с горечью «трав», в блюде с похлебкой charoseth, красновато-коричневой, как та речная глина, из которой в египетском рабстве Израиль лепил кирпичи, и громовый, «ломающий кровли домов», Hallel, «песнь освобождения» – все это Иисусу родное, святое, незабвенное.[274]

«Вожделея, вожделел Я есть с вами Пасху сию», – скажет ученикам в предсмертную ночь (Лк. 22, 15.) Пасхи земной – царства небесного вкус: раз вкусив этой сладости, человек и Сын человеческий уже никогда не забудут ее не только здесь, на земле, но и там, в вечности: «Уже не буду есть Пасхи, доколе не совершится она в царствии Божием» (Лк. 22, 16.)

Вот за что Он «слишком любил» – «перелюбил» Израиля; его Царем взойдет и на крест.

VIII

Каждый год родители Его ходили в Иерусалим на праздник Пасхи.

И когда Он был двенадцати лет, пришли они, также, по обычаю, в Иерусалим на праздник. (Лк. 41–48.)

Можно было пройти из Назарета в Иерусалим прямым путем, через Самарию, дня в три;[275] но, так как самаряне, почитая галилейских паломников «нечистыми», не давали им ни воды, ни огня, ругались над ними, били их, а иногда и убивали, то те предпочитали обходный, более трудный и опасный от разбойников, путь через лесные и горные дебри Переи.

К вечеру шестого дня, переправившись через Иордан, спускались в долину Иерихона, глубокий провал Мертвого моря, уже в начале низана, пасхального месяца, знойный, весь напоенный, как с душистою мастью ларец, благоуханием бальзамных рощ, отчего и город в долине той назван «Иерихоном», «Благоуханным».[276] Утром же, восходя в Иерусалим, на высоту двух тысяч локтей, шли крутой, извилистой дорогой, между голыми, обагренными марганцем, точно окровавленными, скалами. В сердце Иисуса-Отрока могло запасть вещее имя дороги: Путь Крови.[277]

IX

Шли весь день с утра до вечера. Вдруг, с одного из крутых поворотов у селения Вифагии, на горе Елеонской, открывалась над многоярусным, плоско-кровельным, тесно слепленным, темно-серым, как осиное гнездо, ветхим, бедным Иерусалимом, – великолепная, вся из белого мрамора и золота, громада, – как снежная гора на солнце, сияющий Храм,

Hallel! Hallel! Аллилуйя!

Вот, стоят ноги наши

во вратах твоих Иерусалим,

хором возглашали паломники Давидову песнь Восхождения.

Очи мои возвожу к горам

откуда придет помощь моя…

Горы окрест Иерусалима,

а Господь окрест народа Своего

отныне и во век.

Мир на Израиля![278]

С хором сливал голосок Свой, должно быть, и маленький Иешуа, повторяя из глубины сердца отца Своего, Давида, псалом:

Как вожделенны жилища Твои, Господи сил!

Истомилась душа моя, желая во дворы Господни;

сердце и плоть моя восторгаются Богу живому.

И птичка находит жилье себе,

и ласточка – гнездо,

где положить птенцов своих у алтарей Твоих,

Господи сил, Царь мой и Бог мой!

Блаженны живущие в доме Твоем,

ибо один день во дворах Твоих лучше тысячи

Hallel! Hallel! Аллилуйя.[279]

X

Когда же, по окончании дней праздника, возвращались они, отрок Иисус остался в Иерусалиме; и не заметили того Иосиф и матерь Его; но думали, что Он идет с другими. Прошедши же дневной путь, стали искать Его между родственниками и знакомыми.

И не нашедши Его, возвратились в Иерусалим, ища Его. (Лк. 2, 43–45.)

Чтобы так забыть, потерять любимого Сына, двенадцатилетнего мальчика, в многотысячной толпе, где могли быть и злые люди; чтобы не вспомнить о Нем ни разу, в течение целого дня, не подумать «где Он? что с Ним?» – родители Его должны были привыкнуть к таким Его внезапным исчезновениям, и примириться с тем, что Он взял Себе волю, отбился от рук и живет Своей отдельной, далекой и непонятной им жизнью. Сколько раз пропадал – находился; найдется и теперь.

Путь дневной прошли, – значит, спустились из Иерусалима в Иерихон, а, может быть, и через Иордан переправились, и начали всходить на горы Переи, когда, искавши Его напрасно, сначала среди родных и знакомых, а потом, должно быть, на первой ночевке, по всему Галилейскому табору, поняли, наконец, что Он пропал на этот раз не так, как всегда: может быть, и не найдется.[280]

Что должны были чувствовать, восходя снова в Иерусалим, путем Крови, и там, в городе, ища Его по веем улицам, вглядываясь в лица прохожих, с растущей тоской и тревогой, каждую минуту надеясь и отчаиваясь увидеть Его? Сердце свое измучила мать, глаза выплакала, за эти три дня – три вечности, думая, что никогда уже не увидит Сына.

XI

Через три дня нашли Его в храме, сидящего посреди учителей, слушающего их и спрашивающего.

Все же слушавшие Его дивились разуму и ответам Его. (Лк. 2, 46–47.)

Сидя, по школьному обычаю, в тройном круге учеников, у ног старцев, учителей Израиля, на великолепном, из разноцветных мраморов, мозаичном полу, в храмовой синагоге Тесаных Камней, Lischat Hagasit, на юго-восточном конце внутреннего двора, где собирались иногда члены Синедриона, знаменитые учителя и книжники иерусалимские, – слушал их, спрашивал и отвечал им отрок Иисус.[281]

И увидев Его (Иосиф и Мария), изумились; и матерь Его сказала Ему. Сын! что Ты сделал с нами? Вот, отец Твой и я с великою скорбью искали Тебя.

Он же сказал им: для чего вам было искать Меня? Разве вы не знали, что Мне должно быть в доме Отца Моего?

Но они не поняли сказанных Им слов. (Лк. 2, 48–50.)

Нашему земному сердцу, – скажем всю правду, – эти неземные, первые, от Него людьми услышанные, слова кажутся невыносимо жестокими: как бы холодом междупланетных пространств веет от них; наше человеческое сердце обжигают они, как схваченное голой рукой на морозе железо, сдирающим кожу, ледяным ожогом.

Так ли отвечает матери любящий сын? «Что Ты сделал с нами?» – «Сделал, что надо». – «Мы искали Тебя с великою скорбью…» – «Ваша скорбь не Моя». – «Вот, отец Твой…» – «Мой Отец – не он». Это не в словах, а только в намеках, но, может быть, еще больнее так.

Любящий, как никто никогда не любил, мог ли Он не понять, не увидеть сразу, по лицам их, что Он с ними сделал? Как же не бросился к ним, не обнял их, не прижался к их сердцу, не заплакал, моля о прощении, как маленькие дети плачут и молят?

Давеча, только что увидели Его издали и еще не успели обрадоваться, как уже «изумились» – испугались (εζεπλάγησαν) чего-то в лице Его, в глазах: точно сверкнула из них и обожгла им сердце та ледяная молния, – от схваченного голой рукой на морозе железа невыносимый ожог.

XII

И вот, снова в сердце нашем невольно пишется не ложное, а утаенное Евангелие —

Апокриф
1.

Вспомнила ли в ту минуту Мирьям, как однажды, – во сне или наяву, сама не знала, – маленький Мальчик, две капли воды Иисус, вошел к ней в дом, в вечерние сумерки, и сначала, не разглядев, должно быть, хорошенько лица Его, подумала она, что это Он и есть; но, когда Он сказал ей: «Где Брат Мой Иисус? Я хочу Его видеть», – вдруг поняла, что это не Он. И Мальчик обернулся Девочкой; и так испугалась она, подумав, что призрак ее искушает, Иисусов двойник, что заметалась, как во сне, обезумев от страха; сама не помня, что делает, привязала Его-Ее к ножке кровати, и побежала за Иисусом, чтобы сравнить Их, узнать, кто настоящий; но не узнала: Он и Она были совершенно друг другу подобны. И Он обнял Ее, поцеловал, и двое стали одно. Так и теперь, может быть, то же в вечерних, синагогу Тесаных Камней наполняющих сумерках, хочет и не может узнать, кто это; не пропал ли Настоящий, не нашелся ли Другой? И страшно ей, теперь, наяву, еще страшнее, чем тогда, во сне. Путается все, мешается в уме; не знает, что наяву, что во сне. Ничего не понимает, не помнит; видя чужой взгляд родных глаз, слыша звук чужой родного голоса, теперь уже не только от страха, как тогда, но и от боли обезумела.

«И тебе самой оружие пройдет душу», – слышала прежде, чем Он родился; но еще не знала тогда, кто подымет оружие, теперь узнала: Сын.

«Кто не возненавидит отца своего и матери»… – сердце всего человечества, сердце Матери-Земли, пройдет этот меч Сына, как ледяная молния.

2.

И Он пошел с ними, и пришел в Назарет, и был в повиновении у них. И матерь Его сохраняла все слова в сердце своем.

Иисус же преуспевал в премудрости и возрасте, и в любви у Бога и человеков. (Лк 2, 51–52.)

Было, как бы не было, вспыхнуло-потухло, как молния; только смутно что-то помнится, как наяву – страшный сон. Вышел на минуту из повиновения, и снова вернулся в него; вырос на минуту, и снова сделался маленьким. И все пошло как будто по-старому. День за днем, год за годом, все то же: ходит Мальчик в школу, с детским хором сливает Свой голосок, повторяя за учителем каждый стих Закона, – и этот: «чти отца своего и матерь свою»; дома стучит молотком, обмазывает глиной кирпичики, – учится строительных дел мастерству; водит стадо черных коз на Галилейские пастбища; когда же домой возвращается, – пастушью свирель Его, киннору, жалобно поющую Кинирову песнь, мать узнает издали:

Воззрят на Того, Кого пронзили,

и будут рыдать о Нем,

как рыдают об единороднем сыне,

и скорбеть, как скорбят о первенце..

Хочет что-то вспомнить и не может. «Прежний, тот самый, Настоящий», – думает, вглядываясь в Сына, мать; и вдруг, – как будто не совсем Тот, чуть-чуть Другой.

И ужас ледяным ожогом сердце жжет.

3.

Сидя однажды в темном углу Назаретского домика, при свете тусклой лампады, чинил ремешок на стоптанных лапотках-сандалийках и тихо-тихо, как осенние пчелы жужжат над последним цветком, напевал отца Своего Давида, псалом – песнь Восхождения по пути Крови:

Господи, не надмевалось сердце Мое,

и не возносились очи Мои,

и Я не входил в великое

и для Меня недосягаемое.

Не смирял ли Я и не успокаивал ли

души Моей, как дитяти,

отнятого от груди матери?

Душа Моя была во Мне,

как дитя, отнятое от груди.[282]

Жалоба такая в этой песенке послышалась матери, что подошла к Нему, села рядом, положила голову Его к себе на грудь, начала тихонько гладить по волосам; хотела что-то сказать, но слов не находила – молчала. Молча поднял и Он глаза на нее, улыбнулся, потом прошептал, как в самом раннем детстве, когда еще не умел говорить:

– Ma!

Тихо закрыл глаза; веки опустились на них так тяжело, что, казалось, уже никогда не подымутся, – уснул.

И увидела мать такое на лице Его сияние, что солнечный свет перед ним – тьма. И вспомнила вдруг все, что забыла: Ангела в ризах белых, как снег, с лицом, как молния:

Радуйся, Благодатная!

И сказала, как тогда:

Се раба Господня,

Да будет мне, по слову твоему.

И еще сказала:

Величит душа моя Господа

и возрадовался дух мой

о Боге, Спасителе моем,

что призрел Он на смирение рабы Своей,

ибо отныне будут ублажать меня все роды,

что сотворил мне величие Сильный.

И уже не ледяная молния ужаса, а огненная – радости прошла ей душу, как меч. Вдруг поняла, что Сын любит ее, как никто никого никогда не любил, и сотворит ей величие Сильный; на такую высоту вознесет ее, на какой не был никто никогда; сделает рабу земную Царицей Небесной, матерь Свою – Богоматерью.

XIII

Первые слова Господни, – как будто невыносимо жестокие, слова любви, как будто ненавидящей; это неимоверно и, следовательно, подлинно, по общему закону Евангельской критики: чем неимовернее, тем подлинней.

Сам Лука дает нам понять, откуда им взяты эти слова, так же, как весь «Апокриф» – не ложное, а «утаенное Евангелие» о Рождестве и детстве Господа.

Все слова сии сохраняла Мария, слагая их в сердце своем (2, 19),

– это после Рождества, и опять, после тех непонятных слов двенадцатилетнего Отрока:

Матерь Его сохраняла все слова сии в сердце своем. (2, 51)

В этот-то, конечно, недаром дважды повторенный стих о сердце матери и включает Лука все Евангелие о Рождестве и детстве, как жемчужину – в нетленно-золотую оправу: память любви – вернейшая; незабвенно помнит, потому что бесконечно любит сердце Матери.

Если все Евангелие о явной жизни Господа есть не что иное, как «Воспоминания» Апостолов, apomn êmonvemata, в смысле наших «исторических воспоминаний», то и все Евангелие о тайной жизни Его есть не что иное, как «воспоминания» Иисусовой матери.

Как же не верить такому свидетельству?

XIV

Темную ночь неизвестной жизни Иисуса Неизвестного прорезает лучом ослепительно яркого света этот рассказ о двенадцатилетнем Отроке, тем для нас драгоценнейший, что им подтверждаются наши собственные догадки – написавшийся невольно в сердце нашем, «Апокриф». Ночь озарила молния, и мы увидели, что шли по верному пути, при бледном свете зарниц, – обратных, на тайную жизнь из явной – падающих отблесков; верно угадали, что для Иисуса уже здесь, в Назарете, начинается восходящий к Иерусалиму, «путь Крови» – крестный путь на Голгофу.

Но, после внезапного света – опять черная ночь: между второй и третьей главой, тридцатилетний – у Матфея, двадцатилетний, у Луки, перерыв молчания, забвения, как бы черный в беспамятство провал: «был двенадцати лет», – «был лет тридцати» (Лк. 2, 42; 3, 23); что же между этими двумя точками, о том ни слова, а ведь в эти-то именно годы, когда всякий человек достигает полдня своего – мужества, в судьбе Иисуса человека, а если Он – Спаситель мира, то и в судьбе человечества, решалось все на веки веков.

Тайна эта осталась бы для нас неразгаданной, если бы не три, опять-таки обратных, из явной жизни, молнийных света.

Об одном из них – Искушении – потом, а сейчас – о двух.

XV

Все три синоптика говорят о встрече Иисуса с «врагами человека, домашними его», должно быть, в Капернауме, в один из ранних дней служения Господа. Главного, однако, сказать не смеют ни Лука, ни Матфей; оба замалчивают, притупляют жало «соблазна», skandalon. Смеет только Марк-Петр; больше всех, должно быть, смеет потому, что больше всех любит-верит.

Приходят в дом, и опять народ сходится толпами, так что им невозможно было и хлеба есть.

И, услышав, ближние Его пошли взять (

, силою наложить на Него руки); ибо говорили, что Он вышел из Себя, εζέστη. (Μκ. 3, 21.)

«Впал в исступление», incidit in furorem, в грубоватом, но сильном и точном, переводе Вульгаты; «сошел с ума», по-нашему. Что это значит, мы узнаем из происходящего тут же, около дома, в жадно и праздно-любопытной толпе:

Книжники, пришедшие из Иерусалима, говорили: в Нем нечистый дух… Он имеет Вельзевула, и изгоняет бесов силою князя бесовского. (Мк. 3, 30; 22.)

Это говорят враги Его, чужие люди, а слушают, соглашаются с этим, «враги домашние». Через год, два (по ев. Иоанну), уже в середине или в конце Его служения, это подтвердят и старейшины Иерусалимские, вожди народа, – в скором будущем – убийцы Господа:

Он одержим бесом и безумствует; что слушаете Его? (Ио. 10, 20.)

И уже прямо в лицо Ему, когда спросит:

За что ищете убить Меня?

весь народ скажет:

Не бес ли в Тебе? (Ио. 7, 20.)

XVI

Так же точно и древних пророков Израиля, nebiim, даже самого Илию, называл народ, смеясь и ругаясь: meschugge «безумные», «одержимые».[283] Духом человек одержим, это видят все, но каким, – никто хорошенько не знает: «Божиим», – думают одни; другие – «бесовским».

Так же этого не знают и о Сыне человеческом. Лучше всего могли бы знать домашние: тридцать лет прожили с Ним, – как же не знать? Но если именно в эти дни, когда весь народ, видя чудеса Его и знамения, прославляет Бога, почитает Иисуса великим пророком, может быть, Мессией; когда и бесы кличут: «Знаем Тебя, кто Ты, Сын Бога Всевышнего!» – если и в эти дни, ближние все-таки решают взять Его силою, то значит уверены, что книжники правы: «В Нем – бес».

Медленно, может быть, двадцать лет, зреет на дереве жизни Его этот горький плод; медленно свивается веревка, которой захотят связать Его, как бесноватого; двадцать лет не чужие, а родные, любящие глаза следят за Ним, подглядывают. Братья и сестры, сначала по углам шушукаются, а потом, все ближе и ближе, все громче: «Мешугге! Мешугге!» и, наконец, решают спасти Его от беды и себя от позора – силою взять и связать, как бесноватого, чтобы отвести домой, в Назарет.

XVII

И пришли к Нему матерь и братья Его; и не могли подойти к Нему по причине народа. (Лк. 8, 19.)

И, стоя вне (дома), послали к Нему звать Его. Около Него сидел народ. И сказали Ему: вот матерь Твоя и братья Твои, и сестры Твои вне (дома) спрашивают Тебя.

И отвечал им: кто матерь Моя и братья Мои?

И, оглянув сидящих вокруг Него, говорит: вот матерь Моя и братья Мои; ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, и сестра, и матерь. (Мк. 3, 31–35.)

Слышала ли мать из-за толпы это трижды повторенное «матерь Моя», – дважды на первом месте, потому что для Него, в этом деле, первая – мать? Сердцем, если не слухом, слышала, конечно, – и трижды меч прошел ей душу: больно ей, а Ему еще больнее. Нашему сердцу земному невообразима эта неземная боль. Если бы могли ранить друг друга Существа Божественные, то раны их болели бы так.

XVIII

Что делает мать? Зачем сюда пришла? Страшно молчит об этом ближайший свидетель Марк-Петр; только в «Апокрифе», тайном Евангелии нашего сердца, мы читаем: мать пришла не для того, чтобы наложить руки на Сына. Для чего же? Чтобы в последнюю минуту защитить Его, спасти или погибнуть вместе с Ним; или чтобы снова, как тогда в Иерусалиме, двадцать лет назад, своими глазами увидеть, узнать. Он ли это или не Он, Тот же Самый или Другой? или, наконец, от страха сама не знала, что делала, – опять забыла все? Или, то помнит, то забывает; то свет Благовещенья, то тьма беспамятства; то земная раба, то Царица Небесная? И так – всю жизнь, пока не пройдет всего Пути Крови до конца; только там, у подножья креста, когда, оставленный всеми, даже Отцом, Он не оставит ее, скажет ученику, которого любит: «вот матерь твоя», – только там узнает она, что Он любил ее не одною небесной, но и земною любовью, как никто никого никогда не любил.

XIX

Вот один из двух «обратных светов», а вот и другой. Судя по синоптикам, Иисус, еще до начала служения, покинул братьев и мать, а по Иоанну, не так.

«Что тебе до Меня, женщина?»[284] – снова говорит матери, как будто невыносимо жестокие, неимоверные, неподлинные слова, в Кане Галилейской, и тотчас же, ради нее, творит первое, самое нежное и на нее похожее из всех чудес своих, – смиреннейшей человеческой радости чудо – претворение воды в вино.

Матери не покинул; не покидает и братьев. Кажется, уже на второй год служения, после второй Пасхи, осенью, когда ходил по Галилее, «ибо по Иудее не хотел ходить, потому что иудеи искали убить Его», —

Братья Его сказали Ему: выйди отсюда и пойди в Иудею, чтобы и ученики Твои видели дела, которые Ты делаешь; ибо никто не делает чего-либо втайне, но ищет сам быть известным. Если Ты творишь такие дела, то яви Себя миру. Ибо и братья Его не веровали в Него. На это Иисус сказал им: время Мое еще не настало, а для вас всегда время.

Вас мир не может ненавидеть, а Меня ненавидит, потому что Я свидетельствую о нем, что дела его злы. (Ио. 7, 3–7.)

XX

Где-то в Галилее беседуют, – не в том ли самом Капернауме, где, года полтора назад, руки хотели наложить братья на Брата? Теперь уж не хотят. Думали тогда, что знают, какой в Нем Дух; думают, может быть, и теперь то же: все еще не веруют в Него; ни в чем не раскаялись; только присмирели – поняли, что руки у них коротки взять Его силой. Искренни были тогда, а теперь лгут; шли на Него тогда открыто, ничего не боясь, а теперь – исподтишка, трусливо. «Если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз», – искушает Его сатана. «Если ты творишь такие дела, то яви Себя миру», – искушают братья. Ловят ли Его хитростью в ловушку, или, только по неведению, толкают в яму – Иудею, где убийцы Его уже стерегут? Лучше ли эта паутина, которой хотят Его теперь опутать, чем та веревка, которой хотели Его тогда связать; этот второй, тихий ужас меньше ли того первого, буйного? Сумеречно все в их словах, и двусмысленно. Ясно одно: очень друг от друга устали, измучились; двадцать лет жили вместе, родные – чужие, любящие – ненавидящие; души их, как связанные тела, терлись одна о другую, из году в год, изо дня в день, пока не натерли ран, как у тяжелобольных, – пролежней.

В этой-то Капернаумской беседе, и чувствуется, может быть, не только у братьев, но и у самого Иисуса такого пролежня двадцатилетняя боль.

XXI

«Не бывает пророк без чести, разве только в отечестве и в доме своем» (Мт. 13, 57.) Как бесчестят Его в доме большом – в Израиле, мы знаем, по Талмуду:

Если кто скажет: «Я Бог», – солжет; «я Сын человеческий», – раскается; «я взойду на небо», – не сделает.[285]

Так же, вероятно, бесчестили Его и в маленьком Назаретском домике; так же и в этой Капернаумской беседе. Тысячный, должно быть, братский укол булавкой: «Яви Себя миру»; и тысячная капелька крови на теле Брата: «Время Мое еще не настало». Те же уколы были вчера, и за десять, за двадцать лет; те же будут и завтра, и через десять – двадцать тысяч лет. Вот она, земная тяжесть в Его неземной душе – скука Назаретских будней – «дурной бесконечности».

XXII

«Скука Господня», как это странно-страшно звучит! Может ли «скучать» Господь? Если «обеднил», «опустошил» Себя до смерти, по чудному слову Павла (Фил. 2, 6–8); все земные тяжести принял на Себя смиренно, то почему бы и не эту, может быть, самую тяжкую, смертную, – скуку? Оба Адама, изгнанники рая – тот, невольный, первый, и этот, вольный, второй, – могли ли бы выразить тоску изгнания лучшим словом, чем это, простейшее: «скучно»? – «Доколе буду Я с вами? Доколе буду терпеть вас?» – не значит ли это: скучно, тошно Богу с людьми?

XXIII

Тошно, скучно Ему и в этой беседе с братьями. Ни холодно в ней, ни горячо, – тепло: «изблюю тебя из уст Моих, потому что ты тепл», скажет Господь о таких братьях Своих – не о нас ли всех? – уже не во времени, а в вечности (Откр. 3, 16.) Ни черно в этой беседе, ни бело, – серо: после черной ночи Голгофской, вчерашней, – серенький дождик, сегодняшний, с креста смывающий Кровь.

XXIV

Главное для таких мастеров «светотени», chiaroscuro, как Винчи, Рембрандт и, может быть, величайший из них, ев. Иоанн, – верно уловить душу всех красок и линий – каждому времени года и часу дня свойственный свет, или, по живописному слову французов, «цвет времени».

Кажется, в чудесной «светотеневой» картине Иоанна: «Господь с братьями», и уловлен этот именно цвет времени в двадцатилетних Назаретских буднях – цвет «скуки Господней» – розово-серый; серый туман скуки, и еще не красный, – только розовый, как заря сквозь туман, цвет Крови, уже не от «булавочных уколов», а от крестных гвоздей, – мы их сейчас увидим здесь же, в Назарете, потому что здесь же начинается путь на Голгофу – Путь Крови. Кажется, все Галилейские горные пастбища, с жалобно рыдающей свирелью Пастушка:

воззрят на Того, Кого пронзили, —

окутаны, как утренней дымкою зноя, где уже зреет гроза, этою розовой серостью.

XXV

Кто же такие братья Господни, «домашние враги» Его, двадцатилетние мучители? Злые люди? Нет, очень добрые.

Одного из них, кажется старшего, мы видим, как живого в «Воспоминаниях» Гегезиппа, писанных им в глубокой старости, около 70-х годов первого века и, значит, восходящих к началу века, ко дням Мужей Апостольских.

Иакова, брата Господня, называют Дикеем, «Праведным», от самых дней Господних до наших Был он от чрева матернего посвящен Богу (Назорей, так же как Иисус (Мт. 2, 23.) – Ни вина, ни сикера не пил; ничего живого (мяса) не ел; бритва не всходила на голову его; шерстяных одежд не носил, а только льняные – (растительно-чистые), и вступать во Святое святых – (Иерусалимского храма) – ему одному разрешалось там, лежа на полу или стоя на коленях, молился он об отпущении грехов Израилю, так что сделались у него, от тех непрестанных молитв, мозоли на коленях, как у верблюда. «Праведным» же назван потому, что воистину был праведен, как никто из людей; назван и oblias, что значит (по-еврейски) «Ограда», «Стена», потому что люди верили, что одна только молитва его, святого, спасает грешный народ от Божьего гнева»[286]

Первому явился Господь, по воскресении, не кому-либо из ближайших учеников, – ни Петру, ни Иоанну, – ни даже матери, а брату Иакову, по свидетельству «Евангелия от Евреев»;[287] знает об этом и Павел (1 Кор. 15, 7.)

Вот какова любовь между братьями: жизнь соединила – не разлучила смерть. Может быть, потому именно, что первый из домашних врагов Иисуса, последний по вере – Иаков, ему-то, по воскресении, Господь и является, перовому.

XXVI

«Стену» свою разрушил сам Израиль: Иакова, за открытое, перед всем народом, исповедание Христа, иудейские старейшины, поставив, кажется, на том самом «крыле храма», где некогда Господа искушал сатана, – столкнули вниз, в долину Кедрона.[288]

Так умер мученик – мучитель Брата. Падая в пропасть и слыша, как ветер свистит в ушах его, понял ли он, о чем рыдала свирель Пастушка Назаретского: «воззрят на Того, Кого пронзили»? Этою последнею жалобой не пронзил ли сердца ему смертного ветра свирельный свист?

Рушилась «Стена» Израиля, и гнев Божий пал на него: Иерусалим был разрушен.

Се, оставляется дом ваш пуст. (Мт 23, 38.)

XXVII

Мученик – дед, Иаков; внуки, Иаков и Закер, – исповедники, спасшиеся только чудом из пасти львиной (Домитиана), как мы уже знаем из «Воспоминаний» того же Гегезиппа. Мозоли от работы – на руках у внуков; мозоли от молитвы – на коленях у деда: между тем и этими – вся трудовая, святая жизнь Святого Семейства.[289]

Только на таком дереве – Израиле, и на такой ветви его – доме Иосифа, мог расцвести такой божественный цветок – Иисус. Вот куда уходит Он корнями Своими и откуда Ему надо их вырвать. Если бы молодое растение, вырываемое с корнем из земли, могло чувствовать, то ему было бы так же больно, как Иисусу.

XXVIII

Трудно человеку понять, что Бог иногда требует от него любви, как будто ненавидящей, безжалостной к людям: «если кто не возненавидит отца своего и матери»… Может быть, трудно было это понять и Человеку Иисусу. Кажется, все эти двадцать лет Он только и делает, что этому учится.

Близ Меня – близ Огня,

далеко от Меня – далеко от Царства,

это Он знает: в царство Его можно войти только через огонь. Оба дома – большой, Израиля, и Назаретский, маленький, – «слишком любил», «перелюбил», и выжег огнем Своей любви – опустошил: «се, оставляется дом ваш пуст».

Может быть, главная мука Его – уже начало Креста – вовсе не то, что люди мучают Его, a то, что Он их мучает, любя; губит, чтобы спасти: «кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее». Страшно человеку так любить; но Он не может – иначе, как не может огонь не жечь.

XXIX

Самое же удивительное – страшное в жизни Его то, что, страдая, как никто никогда не страдал. Он этого хочет Сам, потому что этого хочет Отец, а воля Отца – Его.

Издали притягивает Иисуса Крест, как магнит железо. Легкая сначала, как летнего облака по белым от маргариток, Галилейским горным пастбищам, скользящая тень, – все тяжелеет, густеет над Ним, останавливается, от Назарета до Голгофы протянувшаяся, тень Креста.

4. Мой час пришел

I

В год Рождества Христова, перед самым воцарением Иродова сына, Архелая, вспыхнуло во всей Иудее, Галилее, Идумее и Заиорданской области, восстание против Рима – один из многих валов мертвой зыби, идущей от Антиоха Эпифана, осквернителя храма, до Тита Веспасиана, его разрушителя.[290] Иуда Галилеянин, полумессия, полуразбойник, поднял восстание.[291] Главное гнездо его было в соседней с Назаретом столице Нижней Галилеи, Сепфорисе, где, ограбив царскую казну и овладев оружейными складами, Иуда засел, и откуда, делая вылазки, грабил, жег, убивал своих и чужих, воспевая Осанну Господу и проповедуя наступающее царство Мессии.

Римский проконсул, Публий Квинтилий Вар, во главе Сирийских легионов, подавил восстание в самом начале, с расчетливо-холодною римскою жестокостью разрушил и сжег дотла осиное гнездо бунтовщиков, Сепфорис, продал жителей в рабство и, преследуя по всей Святой Земле рассеянные шайки мятежников, две тысячи их распял на крестах.[292]

II

«Ради полезнейшего примера», res saluberrimi exempli, ставились, обыкновенно, кресты на высоких и далеко отовсюду видных, «лобных» местах.[293] Может быть, и на вершине Назаретского холма зачернели кресты на красном зареве пылавшего Сепфориса.

«Сколько забрано плотников делать кресты; как бы не забрали и Иосифа», – думала, может быть, мать в Назаретском домике, над колыбелью Младенца, спавшего под красным пологом зарева, в черной тени крестов.

III

Лет через десять, в 6-м году нашей эры, 10–11-м от настоящего года Р. X., когда в Иудее, присоединенной, по низложении царя Архелая, к римской провинции Сирии, объявлена была проконсулом Публием Сульпицием Квиринием всенародная перепись для счета вносимых в казну податей, – для иудеев «мерзость перед Господом», – вспыхнуло второе восстание. Тот же ли Иуда Галилеянин поднял его, или другой самозванец под именем Иуды, мы хорошенько не знаем; но и этот, как тот, полуразбойник, полумессия, грабил, жег, убивал, и проповедовал царство Божие. «Нет царя, кроме Бога!» – повторял он святой клич Макавеев, и молился святейшей молитвой Израиля: Господи, царствуй над нами один!

«Если мы победим, – говорил, – то царство Божие с нами придет; если же погибнем, то Господь, воскресив нас из мертвых, как первенцев, возлюбленных Своих, для дней Мессии, дарует нам нетленной славы венец».

Римскими легионами проконсула Колония подавлено было и это второе восстание. Так же пылал Сепфорис; так же распяты были на крестах мятежники; и если опять зачернели, в красном зареве пожара, кресты на вершине Назаретского холма, то их уже Своими глазами увидел отрок Иисус, – Ему было тогда лет одиннадцать.[294]

IV

«Проклят пред Богом всякий висящий на дереве» (Втор. 21, 23), – что это значит, может быть, Иисус не понимал, читая в Назаретской школе, вместе с другими детьми, этот стих в свитке Закона, и только теперь, увидев кресты, понял: «Проклят на кресте висящий, распятый». И сердце Его, от недоумения, слабо, веще дрогнуло.

Masmera min hazelub.

Длинные гвозди креста,

три эти слова, должно быть, повторяемые часто в те дни, особенно, галилейскими плотниками, слышать мог Иисус. Стук молотка в мастерской плотника Иосифа, вбивавшего длинные, черные гвозди в белую, как человеческое тело, доску нового дерева, может быть, напоминали Иисусу трех этих слов пронзающий звук:

masmera min hazelub.

Сколько раз потом, уже в явной жизни Своей, говорит Он о кресте для Себя; «Сын человеческий будет убит»: для Него, Мессии, Царя Израиля, «убит», значит, по римским законам, «распят»; сколько раз говорит о кресте и для других: «Кто не несет креста своего, тот недостоин Меня». Мог ли бы Он так говорить, если бы тогда, в Назарете, глазами не увидел и сердцем не запомнил Креста?

V

Два восстания Израиля за душу свою – царство Божие; одно – в 4-м до Р. X., другое – в 6-м по Р. X. Все Иисусово детство между ними.

Внешнею силою Рима подавленная, но не убитая, готовясь к последнему взрыву 70-го года, – душа Израиля уходит внутрь. С этим-то уходом внутрь и совпали двадцать лет Иисусовой, тоже внутрь уходящей, утаенной, жизни, от ранней юности до мужества.

Крест взял Иисус; Иуда Галилеянин – меч; что между ними общего?

Взявшие меч, от меча погибнут. (Мт. 26, 52.)

Как бы ни погиб Иуда, – от меча или на кресте, – лес крестов – две тысячи за царство Божие распятых, «повешенных на древе», он видел, и сам шел на крест, помня или забыв, что «проклят пред Богом висящий на древе».

Два галилеянина – два распятых – два Мессии-Христа: это находка для таких невинных или грешных кощунников, как Цельз, Юлиан, Ренан и скольких других!

Крест или меч? Выбор, может быть, сделан самим Иисусом не так легко, как нам кажется; может быть, из трех Искушений – хлебом, чудом и властью-мечом – последнее – самое для Него страшное.

«Меч купи… продай одежду свою, и купи меч», – говорит Господь на Тайной Вечере, тотчас после того, как вошел сатана в Иуду и после таинственных слов Петру:

Симон! Симон! се, сатана просил, чтобы сеять вас как пшеницу.

«Господи, вот здесь два меча». Он сказал им: «довольно». – «Господи, не ударить ли нам мечом?» – спрашивают ученики в Гефсимании, и, прежде чем Он успел ответить, – ударяют.

Тогда Иисус сказал, оставьте, довольно (Лк. 28, 30–51), —

то же слово, как давеча, о двух мечах.

Или все вообще в Евангелии случайно, или здесь проходит связующая, между мечом и Крестом, красная нить. Красное, в глазах Иисуса Младенца, зарево пожара – красный огонь искушения в глазах сатаны – красный огонь гефсиманских факелов на мече Петра, – вот связующая нить, только на кресте Иисусом разорванная – Им одним, больше никем. Крест победит, а не меч, уже в конце времен, а до конца – все тянется красная нить.

Вот, может быть, неизвестнейшая мука Неизвестного; но, если бы не было на Его человеческом сердце этого рубца от ожога тем же огнем, что и наше сердце жжет:

Крест или меч? – то, может быть, меньше бы мы любили Его, нашего Брата.

VI

Будет велик, и наречется Сыном Всевышнего, и даст Ему Господь Бог престол Давида, отца Его. (Лк. 1, 32–33.)

Эти слова Благовещения не слышал ли Младенец Иисус, уже в колыбельной песне матери; эту надежду Израиля не всосал ли в Себя уже с молоком матери?

Два мессианских восстания – две грозы прошли; надвигается третья, последняя. Ниже, все ниже, чернее нависает туча над Израилем. Молнии ждут все – здесь, в Галилее, на родине Иуды-Мессии, как нигде в Израиле; здесь, в Назарете, в домике плотника Иосифа, как нигде в Галилее; тайна Благовещения – «Сыну Всевышнего престол Давида», – молнию зовущий металл.

Сколько юношей в Израиле спрашивали себя в те дни: «не я ли Мессия?» – но только один ответит: «Я».

VII

«Иисусу было девятнадцать лет, когда умер Иосиф», – сообщает один Апокриф, где, может быть, сохранилась исторически-твердая точка предания – воспоминания: трудно, в самом деле, понять, кому и зачем пришло бы в голову выдумывать такую точную цифру; это во-первых, а во-вторых: раньше двенадцатого года Иисусовой жизни (Отрок во храме), 8–9-го года нашей эры, Иосиф не мог умереть; судя же по тому, как память о нем бесследно глохнет в Евангельском предании, он умер задолго до начала служения Господня – около 30-го года, так что этими двумя сроками подтверждается историческая подлинность 19-го года Иисусовой жизни для смерти Иосифа.[295]

Тихою тенью проходит в этой жизни Иосиф; «Ангел благого молчания», умирает, так и не сказав ни слова в Евангелии, а ведь хотя бы на то, слишком как будто неземное, ледяное, слово Сына к матери: «Разве вы не знали, что Мне должно быть в доме Отца Моего?» – мог бы, кажется, ответить огненным словом земным: «Чти отца твоего и матерь твою»; но вот, молчит, как всегда, может быть, не потому, что больше любит Иисуса, чем мать любит Его, а потому, что лучше помнит то, что забыла она, в ту страшную минуту, – тайну Благовещенья.

Молча жил, молча умер Иосиф, но сделал все, что надо: миру сохранил такое сокровище, что весь мир его не стоит. Слово сохранил Молчальник. Тихий сам, тишиной оградил и Сына своего нареченного, как стеной нерушимой; тайну Бессеменного зачатия покрыл молчанием своим, как нежнейшее зерно – скорлупой адамантовой.

Только теперь, после Иосифа, заступника Своего, понял, может быть, Иисус, что «враги человеку – домашние его», и если о друге Своем, Лазаре, плакал, то, уж конечно, и о нареченном отце Своем, друге, Иосифе.

VIII

Вот одно из двух, для нас явных событий в тайной жизни Иисуса, а другое, почти одновременное, – более исторически твердая точка, чем даже Рождество Христово, – смерть императора Августа, в 14-м году нашей эры, 18–19-м – Иисусовой жизни. Линией, проведенной между этими двумя событиями, может быть, и делится вся человеческая жизнь Иисуса, как таинственной чертой Преполовения – Полдня.

IX

«Вышло в те дни повеление от кесаря Августа», – соединяет Лука Рождество Христово с веком Августа; то же делает Виргилий, за 40 лет до Р. X., сам того, конечно, не зная, в мессианском пророчестве:

Снова и Дева грядет. Век Золотой наступает;

Новое Чадо богов с неба на землю нисходит.

Jam redit et virgo, redeunt Saturnia regna,

Jam nova progenies coelo demittitur alta.[296]

Слава в вышних Богу и на земле мир, – ангелы поют на небесах, в Золотой Век мира – век Августа. «Римского мира величие безмерное», immensa romanae pacis majestas,[297] – новые ли, для нового вина Господня, мехи, или все еще старые? Как бы мы ни ответили на этот вопрос, то, что Иисус родился под сенью «Римского мира», больше, чем простая случайность.

Никто, зажегши свечу, не ставит ее… под сосудом, но на подсвечнике, чтобы входящие видели свет. (Лк. 2, 33.)

Только один был подсвечник для свечи Господней в тогдашнем человечестве, – Рим. Церковь Вселенскую мог основать Петр только здесь, в Риме, потому что «Рим» значит: «мир», «вселенная»; и только отсюда, из «Римского мира», pax Romana, мог быть проповедан «мир Божий», pax Dei.

Так по нашему земному разумению. Но, может быть, по вечному не так

Мир оставляю вам, мир Мой даю вам; не так, как дает мир, Я даю вам (Ио. 14, 27.)

Это и значит: мир Свой даст Господь не так, как дал Рим: надо сделать между ними выбор.

«Я победил мир» (Ио. 16, 33), мог бы сказать и Август, но как не похоже на Иисуса, – и опять надо сделать выбор.

X

Если строительных дел мастер, Иисус, ходил с нареченным отцом Своим, Иосифом, на отхожие промыслы, что очень вероятно,[298] то мог быть и на стройке Августова храма, воздвигавшегося в те дни царем Иродом Филиппом, на высокой скале у подножья Ермона, над посвященной богу Пану, подземной пещерой, откуда били светлые ключи Иордана, в многоводных и густолиственных рощах той самой Кесарии Филипповой,[299] где лет двенадцать спустя Петр скажет Господу: «Ты – Мессия, antach Meschina» (Мк. 8, 29) и услышит от Него впервые, что «Сыну человеческому должно быть убиту» – распяту (Лк. 9, 29.)

В тех же самых местах, лет двенадцать назад, Иисус, говоривший, вероятно, по-гречески,[300] мог прочесть посвятительную «божественному Августу», Divus Augustus, на плите белого мрамора, надпись:

Бог послал нам (Августа) Спасителя… Море и суша радуются миру… Большего, чем он, не будет никогда… Ныне Евангелие,

, о рождестве бога (Августа) исполнилось.[301]

Что бы ни подумал тогда Иисус, – в сердце Его должны были врезаться глубже, чем в камень – резцом, эти три, как будто у Него же из сердца похищенные, слова:

Мир – Спаситель – Евангелие.

Вспомнит, может быть, о них на сорокадневной горе Искушения, когда покажет Ему сатана «все царства мира и славу их во мгновение времени»:

Все это дам Тебе, если, падши, поклонишься мне. (Мт. 4, 9.)

Двадцать лет, от утренней зари до полдня жизни, только к тому Иисус и готовился, чтобы сделать, в это мгновение времени, последний выбор: меч или Крест?

XI

С Августом соединяет Рождество Христово Лука; с Иродом – Лука и Матфей. Чтобы понять, как оба эти соединения исторически подлинны, вспомним, что Иродова сына, Антипы, «лисицы-шакала», как называет его Иисус (Лк. 13, 32), Он был подданным всю жизнь, а умер, по римским законам, как мятежник против власти римского кесаря.

Августов век для Иисуса – Иродов, – не золотой, а железный, из того же самого железа, что и «длинные гвозди Креста», masmera min hazelub.

XII

Выскочка из низкого Идумейского рода, царского дома Асмонеева выкормленник и убийца, трех сыновей своих и жену умертвивший за то, что в них будто бы асмонейский дух воскрес, начал Ирод с того, что полученное во владение, по указу римского Сената, Иудейское царство, прошел с огнем и мечом, а кончил тем, что восстановил Давидово царство почти целиком, за что и поклонились ему Иродиане, как Мессии, сыну Давидову.[302]

Маленький полумессия, полуразбойник, – Иуда Галилеянин, а Ирод – большой. Сердцем понял и принял он «Евангелие» Августа. С равным великолепием строит два храма: Богу небесному – в Иерусалиме, и богу земному, Августу, в Кесарии Приморской. Два храма – два Мессии: Ирод на востоке. Август на западе.

«Ирод хочет погубить Младенца Христа», по евангельской мистерии. В этом злодей неповинен, но недаром все-таки сделался Вифлеемского Младенца противообразом, в самый миг Рождества Христова – Антихристом.[303]

Иродовой закваски берегитесь (Мк. 8, 15), —

скажет Господь после умножения хлебов, когда захотят Его сделать царем-Мессией, новым Иродом; скажет и о всех подобных Мессиях:

все, сколько их ни приходило до Меня, суть воры и разбойники (Ио. 10, 8.)

Не было тогда иного имени, хотя бы отчасти понятного всем, чтобы выразить надежду Израиля на царство Божие, кроме этого: «malka Maschiah», «царь Мессия». Но принимая его на Себя, знал, конечно, Иисус, что делает; в Иродовой маске лицо Господне, в волчьей шкуре агнец – вот что такое Христос в Мессии, царь Израиля; вот с чем борется Он всю жизнь; под чем изнемогает, как под крестною тяжестью, от Назарета до Голгофы.

XIII

Кто Ему ближе всех в бывшем до Него человечестве? Кажется, мы могли бы ответить на этот вопрос с такою же точностью, как если бы слышали ответ из Его же собственных уст: пророк Исаия.

За пять веков до Р. X., тот безыменный, может быть, не только в Израиле, но и во всем человечестве, величайший пророк, которого мы называем «Второ-Исаия», как бы глазами увидел Иисуса Распятого.

Дух Господень на Мне,

ибо Он помазал Меня

благовествовать нищим, —

Исаииным пророчеством начинает Господь служение Свое; им же и кончает:

должно исполниться на Мне и сему написанному: «и к злодеям причтен». (Лк. 22, 37.)

Между этими двумя пророчествами – вся явная жизнь Иисуса, и тайная, вероятно, тем же духом обвеяна.

Казнь мира нашего была на Нем, и ранами Его мы исцелились… Был истязуем и страдал добровольно, и за преступников сделался Ходатаем (Ис. 53), —

как бы Сам Иисус говорит устами пророка; как бы живой голос Его слышится в этих словах; светится сквозь них живое лицо Его, как сквозь прозрачно-темный покров. Мог ли Он в них Себя не узнать?

XIV

Апокриф

За десять лет до начала служения, сидя в Назаретской синагоге, на скамье, среди молящихся, и глядя через открытую за каменным помостом, тебутою, дверь на золотое море иезреельских пажитей, где серой паутинкой вилась дорога в Иерусалим, на Голгофу, слушал Иисус, как чтец возглашал Исаиино пророчество:

Ebed Jahwe, Раб Господень…

Казнь мира нашего была на Нем…

Как овца, веден был на заклание,

и как агнец перед стригущим

его безгласен,

так Он не отверзает уст Своих…

Предал душу Свою на смерть,

и за преступников сделался Ходатаем.

Медленно закрыл глаза Иисус; черную, на белом небе, увидел черту, крайний край горы Киннора над пропастью, и полустертую, на камне жертвенника, надпись:

Сына Отец принес в жертву.

А чтец возглашал:

Господу было угодно поразить Его,

и Он предал Его на мучение…

Праведного, Раб Мой, оправдает многих

и грехи их на Себе понесет…

Сердце бьется, кровь стучит в висках

Masmera min hazelub.

Длинные гвозди креста.

Острия двух пирамид – одной, нисходящей с неба, другой, от земли восходящей, – сошлись в сердце Иисуса. Зов Отца: «Сын Мой возлюбленный», – острие пирамиды небесной; зов мира: «понес на Себе грехи многих», – острие пирамиды земной. Сердце Его пронзили оба острия; оба зова услышал Он и ответил: «Я».

XV

Сын человеческий пришел, чтобы отдать душу Свою за многих (Мк. 20, 23),

скажет Господь, восходя в Иерусалим, на Голгофу, последним Путем Крови.

Сколько людей отдавали душу свою в выкуп за многих, но так, как Он, – никто никогда.

Вот, Агнец Мой, Который берет на Себя грех мира (Ио. 1, 59), —

весь грех, – всю тяжесть мирового зла.

Он искупил нас от проклятья закона, κατάρας. Сам сделавшись проклятием за нас, ибо написано: проклят всяк висящий на древе (Гал. 3, 13.)

Прежде чем явиться миру, Он уже знал, что это будет;

знал, что «вкусит смерть за всех, вне Бога, вдали от Бога,

,[304] в отвержении, в «проклятии».

Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил? (Мк. 15, 34), —

этот последний вопль Свой на кресте уже с самого начала жизни предчувствовал; знал, что должен пострадать, умереть, как никто никогда не страдал, не умирал.

Вы, проходящие, скажите: кто так страдал, как Я?

жалоба эта, lamentatio, пишется в средние века на подножии распятий, на перекрестке дорог. И до конца времен, на всех путях земных напишется.[305]

Быстро и для всех равно наполняется чаша страданий телесных, в последний, смертный час; но не равна для всех и бездонна чаша страданий духовных: в нем одном до края наполнится она, и перельется через край; Он один, Отца бесконечно любящий, Сын Единородный, будет страдать бесконечно. Отцом оставленный; крайнюю точку отвержения, отпадения от Бога, – черный, чернее тьмы, ледяной, леденее льда, никому неведомый надир страдания Он один пройдет, чтобы навсегда совершилась «единая жертва» за всех (Евр. 10, 14), и отныне всякий страдающий, отверженный Богом, проходя через ту же точку отвержения, знал, что он не один, потому что рядом с ним – Пострадавший, Отверженный, Проклятый за всех и за него, – за всех и за него Страдающий, Проклинаемый вечно; чтобы каждый мог о Нем сказать:

возлюбил меня и предал Себя за меня (Гал. 2, 30),

и услышать от Него:

в смертной муке Моей, Я думал о тебе;

каплю крови Моей Я пролил за тебя. »

XVI

«Проклят всяк висящий на древе». – «Сын проклят Отцом?» – искушает нас дьявол. Вот где надо помнить, что «Отца не знает никто, кроме Сына». Мы об этом ни говорить, ни даже думать не можем, а если все-таки думаем, то как бы сходим с ума, и уже не знаем, молимся или кощунствуем. Молится или кощунствует рабби Хилкия в Талмуде:

Кто говорит, что у Бога есть Сын, и что Бог позволил Его умертвить, тот лжет и безумствует; ибо, если Бог не допустил жертвоприношения Исаака, то мог ли бы допустить убиение Сына, не разрушив весь мир и не обратив его в хаос?[306]

Мир создать не мог ли Всемогущий так, чтобы Всеблагому не надо было жертвовать Сыном за мир? Всякая душа человеческая, при одной мысли об этом, безумьем испепеляется; только одна душа Его, в этом растет и крепнет, как алмаз в первозданном огне:

духом возростал и укреплялся (отрок Иисус), исполняясь премудрости. (Лк. 2, 40.)

Этою огненною пищею питался двадцать лет, как младенец – молоком матери.

XVII

Был истязуем, но страдал добровольно (Ис. 53, 7), —

отвечает уже Исаиино пророчество на тот безмолвный, безумный вопрос нашего сердца; отвечает и Сам Иисус:

Я отдаю жизнь Мою, чтобы опять принять ее. Никто не отнимает ее от Меня, но Я Сам отдаю ее. Имею власть отдать ее, и имею власть принять ее. Заповедь сию получил Я от Отца (Ио. 10, 17–18.)

Но если бы мы поняли, что значит:

ныне душа Моя возмутилась, и что Мне сказать? Отче, избавь Меня от часа сего? Ho на сей час Я и пришел (Ио. 12, 27);

если бы мы увидели в этом признании, столь человеческом, как бы из разбереженной раны вдруг хлынувшую кровь, то, может быть, мы вспомнили бы, что Иисус не только воистину Бог, но и Человек воистину, и не заснули бы на две тысячи лет «от печали» – привычки, как ученики в Гефсимании, когда Он был в смертном борении.

Авва, Отче! все возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо Меня (Мк. 14, 33; 36.)

Может Отец пронести чашу мимо Сына – и не хочет? Вот с чем борется Сын, чего ужасается, – не страданий, не смерти, а этого; вот «парадоксальное», «удивительное – ужасное», всей жизни и смерти Его.

Только ли в Гефсимании это «борение»,

? Нет, во всей жизни Его, от Назарета до Гефсимании. Вот о чем до конца мира несмолкаемая жалоба на подножии креста: «вы, проходящие, скажите, кто так страдал, как Я?»

XVIII

Если Ты, Господи, хочешь, чтобы мир был, то нет правосудия (Закона), а если хочешь, чтобы было правосудие (Закон), то мира не будет. Выбери одно из двух, —

молится Авраам о Содоме – о всем мире, лежащем во зле, о всех людях, а не только об избранных[307] Молится и Моисей:

Прости им грехи, а если не простишь, то изгладь и меня из книги Твоей. (Исх. 38, 18.)

Молится и Брат человеческий о братьях Своих: их простишь, – и Меня; их казнишь, – и Меня.

В сердце его столкнулись, противоборствуя, две величайших силы, какие только сталкивались когда-либо в человеческом сердце: любовь к Богу – любовь к миру. «Выбери одно из двух». Прежде чем здесь, во времени, – там уже, в вечности, выбрал.

Первая воля к жертве – чья. Отца или Сына? Молятся или кощунствуют Офиты-Наассеяне, когда отвечают на этот вопрос:

И сказал Иисус: Авва, Отче!
зри, как страдает Душа,
далеко от Тебя, на земле;
хочет от смерти бежать,
ищет путей, – не найдет.
Отче! пошли же Меня.
Я пройду через все небеса,
к людям на земле сойду,
тайны открою им всe —
путь сокровенный к Тебе.[308]

XIX

В тело – темницу – заточена душа за какую-то великую вину, —

напоминает Климент Александрийский учение орфиков.[309] «Все мы живем в наказание за что-то», – напоминает и Аристотель, кажется то же учение.[310] «Грех человека величайший – то, что он родился» (Кальдерон), – сын ушел от отца. Только один Человек в этом грехе неповинен: Сын от Отца не ушел, – Он послан в мир Отцом. Но вот, и Он «возмущается духом»: «Авва, Отче! избавь Меня от часа сего». Не было ли, и до Гефсимании, в жизни Его таких минут человеческой немощи, когда Он тосковал и ужасался: «Авва, Отче! Кто же от Кого ушел, – Ты от Меня, или Я от Тебя?»

Этой муки Его мы никогда не узнаем, может быть, потому, что не хотим знать, боимся этого слишком человеческого в лице Его, в жизни и смерти, а не зная этого, никогда не полюбим Его, как надо любить; не поймем, что значат у таких людей знающих, – любящих Его, как Павел и Франциск Ассизский, крестные, на руках и ногах, язвы, «стигматы»; никогда не поймем, что значит на всех земных путях несмолкаемая жалоба: «вы, проходящие, скажите, кто так страдал, как Я?».

XX

Знал ли Отец, на что идет Сын? Бог «всеведущ», – не значит ли, что Бог все может, но не все хочет знать, чтобы не нарушить свободы человеческой, потому что только свобода есть мера любви божественной?

Кажется, в таинственнейшей притче о злых виноградарях есть намек на то, что Отец не хочет знать, что сделают люди, когда придет к ним Сын.

Что Мне делать?

говорит господин виноградника, после того, как всех посланных им, чтобы принять плодов от виноградарей, избили те и выгнали:

Что Мне делать? Сына Моего пошлю, возлюбленного, может быть, увидев Его, постыдятся (Лк. 20, 9–16; Мк. 18, 1–9.)

В этом-то «может быть» и вся «агония», смертное борение человека Иисуса, – то, в чем Он больше всего людям, братьям Своим, – Брат. Вот, что значит: «Кто не несет креста своего, тот Мне не брат». И каким новым светом, чудным и страшным, озаряется это «может быть» неизвестнейшее в лице Неизвестного!

XXI

Если нашему сердцу земному неземная мука Его непостижима, то блаженство Его неземное – последняя над всеми человеческими бурями победа – тишина – еще непостижимее.

Только на малое время Я оставил Тебя, и снова приму Тебя с великою милостью, —

Конец ознакомительного фрагмента

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную версию.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.