Выбрать главу

не пропойцы, не убийцы —

дети русские зимы.

Жили-были натуфийцы.

Жили-были так же мы.

Ничего не остаётся,

кроме «Ты меня прости».

Над вокзалом голос льётся —

«с тридевятого пути…»

3

Заболело утром сердце и

стало капельку страшнее —

на италии-флоренции

я гляжу со дна траншеи,

посветлеет в полдевятого —

за стеною то же самое:

«Я убью тебя, проклятого!»

Сложно жить с Прекрасной Дамою.

Проще с кошкой или птичкою

и привычкой к одиночеству —

самой вредною привычкою,

но бросать её не хочется.

И смотреть оттуда – с донышка —

вот Флоренция, вот семечки —

Беатриче с нежным горлышком,

певчим горлом канареечки.

4

мавритания, испания,

где угодно побывай —

многоскорби многознание

испекло нам каравай,

антарктида, эфиопия,

хочешь – вглубь, а хочешь – вдаль,

так и этак встретишь копию,

и в глазах её – печаль,

кампучия, каталония —

всё в одном твоём лице,

кататония, эстония,

с померанией в конце.

5

Выпей с горя керосину,

а не сладкого вина.

Выпей горькую осину,

керосин допив до дна.

Да, хотелось о высоком.

Так его и попроси —

керосинового сока,

сока едкого осин.

Всё другое – против правил.

У всего – не тот размах.

Жил-да-был художник в Арле,

тоже керосином пах.

А ещё вокруг – болотца,

пусть вода не глубока,

но водица пахнет оцтом —

для последнего глотка.

6

Иван Венедиктович

День опять не ходит прямо,

снова ставит мне в вину

трагифарс и мелодраму

и пристрастие к вину.

«У кого-то ночью чёрной…»

День бывает почерней.

Свищет с ветки обречённой

обречённый соловей.

Не бывает жизни ладной

и «нетрудной смерти» нет.

Только лёгкий и прохладный —

самый-самый вечный – свет.

7

Пятый томъ

Горше, чем горчица,

музыка-старуха.

Буду горячиться,

словно Пьер Безухов,

буду за свободу,

буду кушать кашу,

тасовать колоду,

целовать Наташу.

Музыку не слушать,

ребятишек нянчить,

утром кашу кушать,

наливать в стаканчик.

Может быть, уеду.

Может быть, останусь —

ревновать к соседу

ту, что мне досталась.

Слышать в час вечерний,

на закате, что ли —

музыку-свеченье,

слаще всякой боли.

ЭТРУССКОЕ

Н.

1

Мирт, кипарис, гранат.

Сосна, рябина, клён.

Закат, закат, закат

эпох, миров, племён,

особенно – звезды,

особенно – сердец.

Тирренской бороды

всё тяжелей свинец,

всё ниже голова

и флейта солоней,

как будто бы слова,

а где же соловей?

Я вскину руки так,

как танцевали вы,

идущие во мрак

на фоне синевы.

Как день с утра глубок

(и как неуловим

вечерний голубок,

заплакавший над ним).

Из улетевших птиц —

его последний час,

последний взмах ресниц

его этрусских глаз.

2

И тех и эту, может быть, – и ту,

я всех любил – и жалобней и звонче,

чем женщину, держащую во рту

серебряный старинный колокольчик.

Но вышло, что любил её одну.

Любил, люблю – неточные глаголы.

Люблю, и вместе мы идём ко дну,

так и пошли, из древней выйдя школы.

Нас там учили разбирать цвета

на запахи, на звуки и на строчки,

что основная музыка проста —

все будем умирать поодиночке.

Куда-то проплывали облака,

стекала кровь по лезвию минуты,

и не давалась юноше строка,

а девушки давались почему-то.

Слепые губы тыкались в плечо,

и замирало сердце в перегрузке.

И плакали светло и горячо

над этим счастьем мудрые этруски,

и плакали откуда-то со дна,

куда я не стремился, но откуда

пришла строка о том, что «всё – она,

и всё – её серебряное чудо».

В густой траве сверкал стеклянный бок,

этруски обнимались после смерти, —

и каждый был хмелён и одинок,

и говорил: «Я не один. Не верьте».

КАК БУДТО

У жизни – козья морда,

а ты вполне хорош,