Выбрать главу

А Гоголю, возможно, это навеяно В. А. Жуковским, из его «старинной повести в двух балладах» – «Двенадцать спящих дев»:

И вся природа, мнилось,

Предустрашенная ждала,

Чтоб чудо совершилось…

И вдруг… как будто ветерок

Повеял от востока,

Чуть тронул дремлющий листок,

Чуть тронул зыбь потока…

И некий глас промчался с ним…

Как будто над звездами

Коснулся арфы серафим

Эфирными перстами.

А во второй балладе («Вадим») есть и гремящий «серебряный звонок», схожий с гоголевским колокольчиком. (У Достоевского Порфирий Петрович: «Колокольчики-то эти, в болезни-то, в полубреде-то?») И лик девы за туманом, и «под воздушной пеленой печальное вздыхало». У гоголевского Поприщина схожее состояние дается в пародийном освещении. И дорога: «несет» сумасшедшего на тройке, как челнок мчит по реке Вадима – «быстрее, быстрее» к его «прелестному виденью».

То есть «струна звенит в тумане» – хоть у Достоевского, хоть у Гоголя, хоть у Жуковского – у Василия Андреевича в особенности – это некое романтичное состояние души или вдохновения свыше*, которое к чему-то мчит сквозь «завесу туманную» своими видениями и необычными звуками как бы небесной трубы. А, заметим, как писал еще А. А. Потебня в исследовании «Мысль и язык», «в народных песнях встречается сравнение света и громкого, ясного звука» – и таким именно звуком в старинных русских книгах кровь мучеников «аки труба, вопиет к небу».

Полагаю, что тут можно закончить попытку обозначить жанр девятой записи: «струна звенит в тумане». За ней последуют и другие записи в том же звучании.

– …Сходил бы ты за солодашками в кусты, чем так сидеть… – говорит мне мать.

Кустами на прииске имени Покрышкина называли ложбинку за болотом с высокими кочками, коричневевшую карликовыми березками между двух кладбищ: «вольным» и «заключенным». Мне не трудно – только через кочковатое болото перебраться. Но боязно покойников… Да все-таки ведь день!

По намятой торфяной тропочке я вхожу в карликовые березки. Они мне по пояс, перепутались, как проволока: под ними, во мху, солодашки и подберезовики… Хоть и день, а одному всё равно здесь как-то не по себе.

А какая напряженная тишина начинает давить на плечи! Отпугивая её, я резче делаю шаги, чтобы громче хлестали прутья по сатиновым штанам, по сапогам царапали. Гоню напряженную эту тишину, но, кажется, она и сама-то не в силах замолчать: влилась в шум реки, заполнила долину нашу до сопок и низкого неба, наволакивается на мою детскую душу, вытесняя все чувства; заставляет оглядываться на высоковольтные опоры. Уже близко они, уже слышно, как дрожат смоленые ноги их в кочковатом болоте, отзываясь всё той же всеоглядной, всезрячей тишине. Не зря же большой черный ворон, бородатый в профиль, застыл на плече опоры так тревожно, словно слушает, и, наверно, знает столетний колымский ворон, откуда истекает эта тишина. Затягивает, сманивает в себя. И вот я решился – вошел в неё, в это большое поле галечника и человеческих костей. Кладбище заключенных…

Вдоль галечной этой чистины, окруженной болотистым кочкарником – издали высокие седые кочки странно, как тулова людей, стоят – почти километр иди! И поперек полкилометра будет…

Не раз пытался я сосчитать могилы, но к сотне сбивался со счета. Плотно лежат, бок о бок. Впереди самая страшная – красный столбик с жестяной звездой – могила стрелка, убитого в казарме своими же в драке. Ему два метра глубины: лежит там, в вечной мерзлоте, как в мавзолее. А грубые ящики щелястые заключенных втиснуты кое-как в грунт, а поверху как бы замаскированы галькой и мохом. А над галькой – тычки, как на городских газонах, с фанерными бирками, и вместо имен – номера чем-то черным.

«Мороз в пятьдесят градусов, а нас привезли в лаптях, – вспоминал отец. – Голое место в тайге. Ставьте себе палатки»… Я представлял, как снег под лаптями доходяг шуршал: жгучий, серый, как песок… «Ткнешься в него – и не встанешь»… Довоенный «Юбилейный»… послевоенный Хатыннах…

Но это всё было где-то там, за дальними, скалистыми сопками.

А у нас теперь на месте одного лагеря, бесконвойного – ровные грядки перегнивших опилок и рассевшейся штукатурки, а где второй был, за речкой – там и следов никаких на галечнике. Все остатки на дрова растащили. И ОЛПа [отдельного лагерного пункта – прим. ред.] нет, в том доме под железной крышей магазин открыт: торгуют в одной половине мясом, икрой, балыками, спиртом, а в другой, поменьше, продают отрезы, мануфактуру и тоненькую «Шинель» Гоголя.