Выбрать главу

– Утром придешь на полосу – от ржи запах какой!.. Там – поют, тут – поют… Пели – веселые, дружные… Одна, без песни, не сидит – залезет на печку и с печки поёт… Дружно жили… Теперь так не споют… И песни все забыли…

И этот, тайно чувствуемый посыльщик Ваня, сам спел – и, как у крыши теремка, у низко нахлобученной кепки – еще ниже нахлобучил козырёк, чтобы не выдать чуть повыгоревшую синь своих очей, а то сквозь слова выдадут такое, чего тебе ещё рано знать…

И слова его всё серебрились – из дальности, из тайности – с синими проступами, прогалами тайными, как разобранные уже венцы старого сруба… Слова серебрились, разорванные провалами из дальности, как разобранные венцы этого теремка, промшенные, проконопаченные синью вечности – и как будто слух у меня ослеп – и я, дивясь, глазами слушаю их. Мне же тогда было всего семнадцать лет! Мы приехали с Колымы, там не росло ни ржи, ни пшеницы… В Погорелки меня послали копать в колхозе картошку…

– А что это за теремки? – спросил я у остролицего деда, гоношившегося у крайней избы.

– А это житницы старые, до колхозов в них зерно хранили, – разогнулся он. – А потом упряжь конскую, инвентарь всякий… А теперь – пустые…

– А сколько же им лет?

– А кто знает? – поднял и опустил серые, дымчатые глаза дед, словно сверил век жизни своей с веком этих двух житниц… – Я еще парнишком бегал, а они уже стояли… А ты – к старине охотишься?..

И еще ниже, ниже ещё нахлобучил козырёк посыльщик мысленный Ваня-дурачок, певший и игравший моей душе, будто не хотел выдавать чуть повыгоревшую с виду синь своих очей, и она осела во мне, утихла, улеглась, очеловечив навсегда закраину неба, к которому я потом шел и шел столько лет по сельским дорогам, по русской земле. А два теремка сказочных на околице всё выгорали серебром, серели в оголевшем поле, где в пургу не продохнуть, и пропали в снежной невиди – будто обратно возвратились эти житницы со словесным семенем в чуть выгоревшую с виду синь русского неба, в сказку и песню: к своему хозяину.

Куда девалась и деревня Погорелки с просторным картофельником!.. Лишь просыпавшимся словесным семенем зыбко отметила её след одна въедливая частушка из тех лет. Не шуми, машинка, в поле, не расстраивай меня! Ты сама, машинка в поле, как чужая сторона!..

Котёнок

Идём с матерью домой проулком. В руках у меня маленький котёнок: на ладони умещается, с понятливой, ласковой мордочкой. Вдруг набежали собаки, котёнок забеспокоился. А мать говорит: «Смотри!»

Тут сворот на нашу улицу, к дому, а у дома Адовой, угольного, поперек дороги глубокая траншея с глинистой водой. Мать оступилась, сползла в траншею. Я не могу её вытащить – котёнок в руках.

Стоит на той стороне машина с подъемным краном. Водитель – длинный, чернявый, злой. Вытаскивает мать. Она по пояс была в воде, завязла, пальто осталось в траншее. Он пьяный: просит у матери денег. Она не даёт. Минуя траншею, проходим к нашему дому, задами, огородами соседей Адовой и Клушиных. Тогда пьяный водитель садится в машину, подъезжает к нашему дому и стрелой начинает срывать железо с крыши. Выбегают из дому, с нижнего этажа, несколько человек молодых, черных, и все с ножами; и в луже лежат ножи; и около пьяного уже собралось трое заступников. И у меня нож.

Я встал против пьяного, и страх, и злоба; и боюсь резаться… Посмотрел, а в руке у меня котёнок-то – мёртвый: одна тушка плоская. Задушил нечаянно, пока по-боевому против пьяного стоял. Я дую котёнку в нос и рот – плачу… «Ты виноват! – кричу пьяному. – От тебя исходят тёмные лучи!..»

– Я, что ли, задушил? Я? – кричит злобно он…

– Все виноваты… и я виноват, – говорю я. Трусливо уже, лживо.

Вокруг все с ножами, резня так ещё и не началась. Я в слезах: вспоминаю мордочку котёнка, понятливую, ласковую… Отец почему же из дома не выбежал?..

Да ведь он умер!..

…Это только во сне я забыл, перестал знать про смерть отца, и только во снах бывает такая траншея, и крыша, и случай с котёнком, но разве это (пробуждение) объясняет, что такое смерть и что такое сон? и почему сон – смерти свой или брат, как говорит пословица…

Дорога

Дороженька дальняя, дальняя, раскатистая, раскаты широкие, ухабы глубокие. Если бы встала, до неба достала, если бы был язык – всё бы рассказала…

На опушке сосняка – плотная в супеси выбитая тропка, выбеленная солнышком, по бокам кудрявится матово лебеда, а рядом та самая дорога, уходящая в подлесок, с заезженной на колеях, хилой травой, вызывает, подымая со дна души, какую-то тайну, недоступное воспоминание. Так и хочется похлопать ладонью примятую колею эту с сосновыми иголками и натрушившейся корой; похлопать по горбу, как спину, которая перенесла столько загадочных, пропавших, будто их и не было, людей – шорохов, слов, колесных скрипов… Почему? Почему всё здесь, как Слово – объемное, предметно-живое – и что-то таит, как закрытый ларец – но запретный. О таком в сказках говорится: не открывай его, или – если откроешь, унесет твоего милого друга за тридевять земель…