Отчаяние всё больше овладевало мною, пронизывая всё мое существо. Что со мной происходит?.. уж не сплю ли я – и не вижу ли какой-то кошмар?
Нет, не сплю. Всё реально – и темнеющее небо над моей головой, и пыльные обочины шоссе, и сама эта пустынная серая лента асфальта, уходящая вдаль. Ничего больше нет – только это шоссе да я на нем.
Правда, если приглядеться как следует, далеко впереди можно было заметить группу каких-то людей, идущих, как и я, по шоссе, но давно уже обогнавших меня на этом пути. Эти люди, одетые в серую одежду, были еле видны на фоне серого асфальта, поэтому-то я сначала их и не разглядел. Но эти люди там были. Если я добегу до них, – подумал я, – то смогу, наверное, гораздо больше узнать об этом странноватом месте, о цели нашего общего пути, вообще о причине нашего появления здесь.
Преодолевая тоску и отчаяние, я побежал по шоссе, пытаясь приблизиться к идущим впереди людям. Бежать мне было тяжело, вскоре я начал задыхаться. Но я бежал, бежал, бежал… и вдруг проснулся с колотящимся сердцем!
Слава Богу, это был только кошмар. Я спал всю ночь на левом боку, сердце мое тосковало – и голова моя создала за несколько часов тяжкого сна весь этот мираж, весь этот мир с его «Костромой», «вокзалом», «Шозкупаринским районом» и «магазином трафаретов»…
Я перевернулся на спину – и в течение нескольких мгновений лежал в этом положении, хватая ртом воздух и медленно приходя в себя.
Судовой журнал «Паруса»
Николай СМИРНОВ. Судовой журнал «Паруса». Запись девятнадцатая: «Игра в лапту»
Лицо у него было почти фиолетовое и желто-зеленое местами: неживое и в аккуратных, будто выведенных пером, длинных морщинах, не искажавших общего печального выражения, а уточнявших его, с сизым пеплом в подглазьях, и одет он был в черное, казавшееся на нем, ветхом человеке, траурным. Темный поношенный костюм, черный плащ, в черной кепке, из-под козырька которой глядели бледно-голубые, холодком уже нездешним тронутые, печальные, ясные и внимательные глаза.
Он, учитель математики, на улице, у магазина октябрьским холодным днем встретил меня вопросом:
– Что же ваш папаша так мало пожил? – и будто усмехнулся грустно на свои девяносто три или девяносто четыре года…
И пока я водил руками, отвечал невразумительно на безответный его вопрос, он поглядывал кратко по сторонам, на посаженные здесь лиственницы, уже пожелтевшие, и пустырь, поросший ивняковыми кустами, но слушал внимательно, понимающе, как добросовестно отвечавшего заданный урок ученика. И, слегка согнувшийся, опираясь на палочку, начал говорить быстрей: бледно-сизые губы его тряслись, подрагивали, как от холода.
Он вспоминал про жаркое, грозливое лето 1914 года перед началом первой мировой войны, и как они играли в лапту на родной здешней зеленой улице; и что в каждом почти доме тогда держали корову, и про соседа, колбасника Кузнецова, коптившего окорока, да и про какого-то юродивого Венечку, нищего из ближней деревни, к полудню проходившего с холщевой сумой за подаянием в город по той зеленой улице, где они играли в лапту.
Лицо учителя делалось грустным и значительным, похоже глядятся портреты на надгробных памятниках.
Сосед Кузнецов на той, их родной улице в те годы купил мясорубку большую и такой шприц – давить фарш в оболочку из кишок… Колбаса какая была!.. Он так рассказывал про это, что я даже ощутил запах и вкус во рту той домашней колбасы.
– Было трое друзей с нашей улицы, один – сын того колбасника. Погиб в последнюю войну с немцами. Другой умер. Теперь остался из них я один. Жена умерла и сын, осталась одна племянница… – Он слегка как бы призадумался, но быстро продолжил перечислять умерших, как на уроке, наверно, объяснял материал в цифрах, с какой-то странной печальной полуулыбкой, похожей на осенний луч ледяного заката.
– А теперь в нашем городе нет у меня ни одного сверстника, я один из всего поколения остался, – вдруг отметил он. И как-то подтвердил свои слова особым быстрым движением, будто показывая мне всех тех, скрывшихся во временной бездне людей: и колбасника, и юродивого с холщевой сумой, и бойких мальчишек, играющих в лапту, и председателя сельсовета, с ругательствами крушившего колом в церкви золоченый иконостас в 1930 году – всю полувековую скрывшуюся голосистую толпу.
Несмотря на полумертвую кожу лица и руки, будто тоже в серых холодных перчатках, местами обвисших – он говорил и вспоминал живо, помнил все цены начала прошлого века: и на хлеб, и на пиво, и на говядину; и на водку, не изменявшиеся с 1846 года по 1911-й… И глаза разгорались голубизной ясно, только такой отчужденной, далекой, какая бывает у звезд и уже не принадлежит земле, но не принадлежит и тому уездному городишку и исчезнувшим селам, где он полвека проработал в школах учителем математики. И что-то математическое, как отделяется число от бревен, коров и людей – в умственный свет, понятный не каждому – было в этих глазах, но порой смотрели они ласково и улыбались, точно видели в современных людях что-то свое, забавное. И жаловался на зрение: читать стало трудно – была у него лупа, но какой-то правнучек присвоил, реквизировал – необидчиво жаловался он, старик в черном плаще с серыми в складках кожи руками и сизым пеплом вокруг глаз…