Не знаю, почему влекла меня с неодолимой силой эта игра. Дело, конечно, было не в двух-трёх выигранных яйцах. Полной тарелкой пасхальные яйца лежали у нас на столе. Вероятно, суть была в том сосущем, томительном ощущении, которое знакомо всякому игроку. Испытать успех, убедиться в своей ловкости, услышать завистливый вскрик или гул одобрения… вечное чувство при малых и больших соревнованиях.
Я замирал от страха, ожидая, примут ли подростки, парни и хохочущие без причины девицы нас, малышей, в игру, и горел блаженным огнём, когда брал, наконец, в руки тяжёлый мяч. Рука у меня была тоненькая, но крепкая и цепкая – наследие кузнецких рук от нескольких поколений, и сладкая дрожь пронизывала меня с головы до ног, когда при удачном ударе раздавалось из толпы взрослых удивлённо:
– Ишь, маленький, а ловко!
Когда в нашей низине к Пасхе не просыхали лужайки или почему-либо катание яиц не выходило, Пасха для меня омрачалась, это была уже не скука, а было нечто грызущее, как тоскливый душевный голод – нечто похожее, вероятно, на томительную тоску пьяницы, которому не на что опохмелиться. И я шёл «на горы». К нашей речке спускались довольно круто склоны меловых и песчаных гор. Там, вверху, жили по большей части беднейшие мещане. Улицы там извивались и дыбились, кривые, узкие, изрытые стремительными потоками весенней и дождевой воды. Кое-где встречались площадки. Они были невелики, покаты, но быстро просыхали даже к ранней мартовской Пасхе. Здесь иногда катала яйца горская молодёжь. Я приходил сюда вполне безнадёжно. Меня обидно не замечали, и нечего было думать, чтобы меня приняли в игру. Я тоскливо глядел на расставленные двойками яйца, на летающий мяч и, как полагается неудачнику, из зрителя превращался в оскорблённого критика. Всё не нравилось мне тут. Парни развязно поплёвывали, посвистывали и, подмигивая, что-то говорили девицам, а те или с явно притворной обидой коробились или преувеличенно и слишком охотно хихикали. Шутки эти, улыбки, намёки, подмигиванья и хихиканье были мне непонятны и чем-то неприятны или стыдны. Я бычком глядел, как летал мяч. Нет, тут играли хуже. Мяч по склону от форсистого размаха горского парня летел с излишней силой, с наскока шмякал по яйцам и раздавливал их при громком хохоте зрителей, а потом мяч внизу ловили визгливые мальчишки с раскоряченными ногами и руками. Если же они не успевали поймать мяч, он мчался дальше по склону, по кривой улице, прыгая с нарастающей быстротой через канавы и рытвины, и вслед за ним с гиком кидались чуждые мне и враждебные мальчишки, и игра надолго прерывалась, так как мяч укатывался чуть ли не до самой нашей речки.
Чем выше в горы, тем домишки делались беднее и мельче. На верхней окраине они уже походили на курятники или хлевушки с полуслепым окошком. И вдруг за ними великанами поднимались ветряные мельницы. На Пасху и они не работали – грех, и оттого в своей неподвижности, с огромными застывшими лапами, они казались недовольными. Дальше расстилался большой пустырь. По нему среди оврагов и увалов по бесплодной почве вилась узкая, кривая, изрытая дорога. Она вела к старообрядческому кладбищу, которое большим посёлком раскинулось на пологом склоне песчаной горы.
Странно сказать, но тут, пожалуй, было главное пасхальное развлечение для мещан. Кладбище на Пасху кишело народом. Всякий считал обязательным прийти сюда и поздравить покойников. На обширном и бедном кладбище почти не было памятников. Оно было усеяно одинаковыми холмиками и однообразными крестами. От двух наших главных моленных – Новиковской и Австрийской – переходили с пением от холмика к холмику осиплые уставщики. Кое-где пели «мастерицы» и «старицы», то есть руководительницы отдельных сект. А больше всего было одиночек «своей веры», которые пели сами для себя, неодобрительно поглядывая вокруг. Если покойники под землёй уже объединились вечным покоем, то наверху разъединение и дробление веры продолжалось. На многих могилках, уложив на земле красные яйца, сосредоточенно сидели мужчины и женщины, безмолвно беседуя с покойниками, а вокруг них выжидательно кружились нищие, так как через них пасхальное даяние пойдёт к усопшим и на смягчение их загробной жизни.
Многолюдством, кишеньем толпы, нестройным гулом и пеньем, которое волнами, то стихая, то усиливаясь, переливалось повсюду, кладбище отчасти напоминало ярманку. Но там было откровенное грешное веселье под горячим солнцем и в клубах пыли. Здесь – помнится мне – под влажным весенним ветерком, при сыром дыхании непросохшей почвы, где тихо почивали покойнички, чувствовалось что-то щемящее. Не радовало и пение. Уставщики, торопясь от могилки к могилке, пели сипло и спешно. Голоса одиночек смешивались нескладно. И только один голос привлекал меня и запомнился надолго. Какая-то пожилая «мастерица» с тёмным иконописным лицом, чёрными бровями и строгими глазами пела чистым грудным и трогательным голосом, пела так звучно, что покрывала около себя разноголосицу, и голос её свободно и далеко разносился над могилками, а я с удивлением слушал, как знакомые слова и знакомый напев звучали с той неожиданной и свежей красотой, которую придают им хороший голос и талант.