И вышел такой случай. Я стоял позади бабушки. Она глядела на улицу, а слева близко от меня стоял на полке ящик с конфектами в нарядных бумажках. Сласти тянули меня неодолимо, и вот я, не спуская глаз с бабушки, воровато протянул левую руку к ящику. И в это время бабушка обернулась…
– Возьми, возьми! – сказала она добро и сейчас же отвернулась, стала снова глядеть на улицу.
Стыд обварил меня с головы до ног. Не помню, как ушёл я от бабушки, но помню до сих пор с той же свежей остротой, что брёл я домой совершенно уничтоженный. И главная суть, может быть, была не в том, что бабушка поймала меня с поличным, – нет, главное, от самого себя я уже не мог увернуться. Я опозорился в собственных глазах – воришка. Стыд ел меня день и ночь, он жёг меня многие годы, и я долго считал этот случай самым постыдным поступком в своей жизни. Я вспоминал о нём по ночам и вертелся, как рыба на сковородке, сгорая от омерзения к себе. Конечно, нечего и думать, чтобы я когда-нибудь и кому-нибудь рискнул рассказать об этом постыдном случае.
Да, стыд жёг неотвратимо. Но выжег ли он то, что надо? Увы, такие окончательные хирургические операции бывают только в нравственных книжках, где герой, раз поклявшись, делается на всю жизнь примерным человеком. В жизни не так, и всё течёт непрерывно, изменчиво и прихотливо. Всё течёт, и человек в том числе со своими нечаянными чувствами и внезапными инстинктами. И оставалась всё та же улица со своим особым воздухом, со своим геройством, со своим упрямым отвержением тех устоев и законов быта, которые вяжут взрослых, со своей неотразимой насмешкой.
А дома было ещё попустительство матери. Вечером, когда отец приходил из лавки, я обшаривал его бекешу, от которой восхитительно пахло дёгтем, и находил в карманах медяки. Я показывал их матери и вызывающе говорил:
– Я возьму!
– Ну, зачем? Не хорошо это, – отвечала она и качала головой, но так снисходительно, что я принимал возражение за согласие и забирал на её глазах медяки, а она ограничивалась новым покачиванием головы. А потом я, привыкая, уже обшаривал карманы без её ведома. Не знаю, замечал ли это отец, – он помалкивал. Бывая в лавке и получая с покупателей деньги, которые надо было бросать ящик, я тоже, пользуясь доверием брата Фёдора и отца, задерживал иногда мелочь у себя. И об этом я вначале говорил матери со смехом и кривляньем, а она журила меня невсерьёз. И я приучился потаскивать в лавке деньги.
Конечно, я часто спохватывался, каялся, бичевал себя, и стыд временами жёг меня изрядно, прижигая, по крайней мере, гордость и самомнение. Сам-то себя я уже не мог считать правдивым, чистым и честным мальчуганом. Плюс ли, минус ли, но это постепенно вводило меня в ту психологическую самовозню, которая потом переполнила всю жизнь. Уже тогда стал я смутно сознавать, что моё «я» – это не только одно цельное «я», а что во мне много каких-то различных «я». Правда, чувствовалось, что есть какой-то главный «я», стойкий, строгий, неподкупный, но этот «я» сам как бы не дозорствовал и часто бывал беспомощен перед неожиданными проделками юрких мелких «я». Этот главный «я» походил на отца многочисленного и беспокойного семейства. Отец знал, что кто-то из его детей – воришка и потаскивает деньги или вещи, другой врунишка, третий болтунишка, четвёртый красно говорит и ласково смотрит в отцовские глаза, но он чуть ли не самый изворотливый. Отец неусыпно следит, и все дети на его глазах ведут себя примерно, но чуть отец отвлёкся, тот или другой сынишка уже нашкодил.
Сознание, конечно, огромная (и растущая) сила, – говорю я теперь, через шестьдесят лет, – и в нём главная гордость и опора человека. Но сознание – всё же нечто вроде яркого фонарика, который можно направить на тот или другой участок внутри себя. А уголков этих много, и они часто неведомы и неожиданны. Какая же сверхсильная работа слабенькому сознанию в детстве!
Так как в силу необходимости приходится поочерёдно выделять ту или иную черту тогдашнего быта, то воровское влияние улицы, пожалуй, вышло у меня слишком сгущённо. Мы, детишки, стремились добыть копейку и честным путём. Но возможности для этого были скудные. В раннем детстве мы собирали тряпки и кости и продавали их на вес в каких-то складах, заваленных грязным тряпьём и грудами костей.
Кости, говорили у нас, шли на очистку сахара, и, мимоходом говоря, белый сахар-рафинад считался у нас скоромным. Его в пост заменяли «постным» сахаром.