– Когда раствор дойдёт вот досюда, нажмите эту кнопку, – сказала она и ушла.
Что ж это я, улёгся под капельницу без книги, без молитвенника? Да телефон же есть.
– Ну и новость! – воскликнула сразу жена.
– Какая?
– Ты не знаешь? У вас объявлен карантин. Посещения запрещены.
– Ну всё одно к одному: и меня не скоро выпустят. Я под капельницей лежу. Что вливают, не знаю. Пока жив.
Опять входят и опять без стука. Вроде рано капельницу убирать. Нет, не медсестра, моя врачиха. С бумагами. Села, их пересматривает. Я молчу. Капли каплют.
– В интернете нашла ваши данные трёхлетней давности. Были болезни за это время?
– Нет.
– Но отчего так резко снизились все параметры? Ещё подождём анализов.
Ушла. Ещё поговорил с женой.
– Я отсюда сбегу.
– Не вздумай. Перед отцом Тихоном как ты будешь выглядеть?
Сняли капельницу. Ходил по коридорам и кабинетам. В одном брали на анализ слюну, в другом был какой-то тест, в котором требовалось находить что-то похожее в разных картинках. Уровень детского сада. Может, меня за дурака принимали? В третьем несколько раз дышал в широкую трубку.
– Вы как гаишники, поймавшие водителя за превышение скорости и подозревающие алкоголь. – Сотрудницы кабинета ничего даже на это не сказали. Я понял: шутить здесь лучше не надо.
У меня наступило какое-то состояние прострации. То есть я как бы замер в своих чувствах, внушив себе, что надо просто пережить эти дни, это обследование. Ну да, тюрьма. Но ведь кормят, отдельная палата. Отдыхай. А всё равно что-то томило и угнетало. А чего, кажется, горевать: жизнь идёт, ещё что-то делаешь, никому не в тягость. А то, что ничего тебе в этой теперешней жизни не нравится, – так это стариковское брюзжание. Ты такой не один. Я в отца. Такой же. «До какого сраму дошли, – говорил, – а ещё до какого дойдём». Так что к старости я встал на накатанные рельсы. Но это же не эгоизм, не о себе думаю, о России. Да я в общем-то и в юности не был всем довольным, хотя и бунтарём особо не был. И диссидентство всегда было мне противно. Открытая борьба – это да. Понятие Родины, страны, державы, Отечества было для меня святым. А отсюда всё остальное. И когда, уже давным-давно, стал причащаться, жить стало и легче, и труднее. Легче – потому, что знал: Господь не оставит; труднее – потому, что резче увиделась вся насевшая на Россию бесовщина.
Ходил и ходил по коридорам и лестницам. И все эти передвижения около казённых стен напоминали о посещениях в больницах много болевших друзей. Да. А эта врачиха спрашивает: чем переболел? Друзей потерял – вот и вся причина. И сам, в свою очередь, заумирал. И это ощутимо почувствовал.
Моё пребывание в этом центре стало двуплановым: в одном состоянии меня обследовали, лечили, в другом – я непрерывно погружался в мысли о только что ушедших в жизнь вечную друзьях. Здесь всё помогало их вспоминать.
Вспомнил, как мы с поэтом Анатолием Гребневым – естественно, вятским – навещали в Перми, в обкомовской больнице, Виктора Астафьева. Его слабые лёгкие потребовали ремонта. Сидели у него в отдельной палате. Помогли переодеться в сухую рубашку. Смотреть на его шрамы, рубцы, напоминавшие ранения, было тяжело. На месте левой лопатки под кожей даже видно было, как бьётся сердце. Но он вовсю шутил, веселил нас фронтовыми историями. Речь сдабривал матерками. Пришла медсестра: «Вам укольчик». – «Куда?» Она покраснела: «В мышцу». «Ой, девушка, – сказал Виктор Петрович, разворачиваясь, – уж какая там мышца, давно задница». И тут же сказал ей частушку, но вполне приличную: «Медсестра меня спросила: “Может, вам воды подать?” – “Ничего не надо, дочка, я уж начал остывать”».
Когда мы уходили, в коридоре эта медсестра отчитывала важного дядю, видно, что начальника: «У вас такая пустяковая болячка, и вы так по-хамски себя ведёте, такие капризы. А вот в седьмой палате фронтовик, весь израненный, еле дышит и ещё шутит».
А вообще, думал я, вся моя московская жизнь – это, по сути, сплошные больницы. И свои, и родных, и близких. И эти похожие друг на друга коридоры, в которых санитарка орудует шваброй, примотав к ней мокрую мешковину, эти столы дежурных медсестёр за барьером с постоянно трещащими телефонами, процедурные кабинеты, запахи столовой, в которую бредут со своими кружками, ароматы мочи и хлорки – всё более-менее похоже. И эти больные, половина которых непременно недовольна порядками в больнице: врачам тут надо нести дорогие подарки, медсёстры делают уколы за деньги, а если не платишь, то делают уколы больно, на кухне воруют, а санитарка специально открывает окно, чтоб сделать сквозняк.
Всех больниц, где лежал, где делали операции, где кого-то навещал, ни за что подробно не вспомнить, но хотя бы помянуть добрым словом шестьдесят восьмую в Текстильщиках и родильный дом рядом, детскую Морозовскую и детскую Филатовскую, Медсантруд на Таганке, больницу МПС, военные госпитали в Сокольниках и Красногорске, ветеранскую в Кузьминках и Общедоступную Московскую на Спортивной, городскую в Филях, Пироговский центр, и, конечно, самый мрачный центр онкологии на Каширке, и детскую онкологию имени Димы Рогачёва, и больше всего Боткинскую, в которой и сам лёживал, и знакомый батюшка, и тёща и в которую на скорой увозили жену и мне позволили сидеть у неё в ногах…