И подпись: Михаил Светлов.
Все знали, что эти строки посвящены жене поэта, которая предпочла ему беглого итальянца, физика-ядерщика Бруно Понтекорво.
А рядом – меланхолическое двустишье Леонида Лиходеева:
Я однажды, ев тушенку, Вспоминал про Евтушенку…
Эти рисунки, эти строфы – я проверил лично, – по-прежнему красуются на своих местах, хотя некоторых авторов и героев уже нет на свете. Ни авторов, ни героев, ни литературы, ни страны, – а они есть.
Вот за этим столиком и состоялся наш разговор с Александром Галичем.
Я поведал ему о событиях, которые разыгрались уже после того, что он видел своими глазами и слышал своими ушами: о том, как Сергея Наровчатова вдруг вызвали на ковер к Гришину, и о том, как он вернулся оттуда с мрачным лицом; о том, как ушли с секретариата Катаев и Барто; о том, как Ильин сообщил мне и Арбузову, что таков приказ сверху – решение должно быть единогласным; и о том, как его сделали единогласным вопреки голосованию…
Я умолчал лишь о том, что назавтра после заседания секретариата меня еще и таскали в горком партии: учили, как дальше жить.
Вот уж об этом ему и впрямь было знать лишне, как человеку беспартийному.
Было мучительно стыдно пересказывать эту историю. Помню, как меня самого корежило от собственных слов, – а по его лицу замечал, как гадко было ему это слышать…
Но все, что можно и нужно было сказать, я сказал.
Тем забавней было читать много лет спустя, когда его самого уже не было на свете, – вольный пересказ нашей беседы с глазу на глаз, который я привожу без изъятий по опубликованному тексту воспоминаний Майи Муравник, журналистки, работавшей в аппарате правления Московской писательской организации, а потом уехавшей за рубеж.
«…Так о чем мы с вами, Майечка, говорили?
– О Рекемчуке.
– Да-да, о Сашке. А то все перекрутилось совсем в другую сторону. Так вот… Не берусь судить, каким он был писателем, но парнем был совсем неплохим. Особенно в подпитии. А однажды, уж не помню по какому поводу, он здорово хватанул, и его потянуло рассказывать. В ЦДЛ, конечно.
– Саша, милый, – говорит, – только никому об этом ни слова. Но тебе, как другу, скажу.
Меня тогда как раз только что исключили из Союза писателей. Все удивлялись и нервничали, потому что общего собрания, как полагается в таких случаях, не было. Это уже потом, вопреки уставу, стали исключать на Секретариате. Так потом исключали Володю Корнилова и Лидию Корнеевну Чуковскую. Однако новая мода пошла с меня, и я до сих пор этим горжусь. – Александр Аркадьевич хохотнул. – Приятно, что ни говорите, быть первооткрывателем, пролагателем новых путей. А Сашка Рекемчук, он что ж, он только приоткрыл мне их закулисную возню…
– Под страшным секретом… Семеро нас там было на этом голосовании… У-у, суки! Голосование, конечно, тайное… Стали подсчитывать голоса, а… батенька, миленький, четверо-то оказались против! Что началось!
Стрехнин, этот мудак, он тогда заправлял всем этим домом… Так он даже посерел от страха. Молчит, качает головой и пальцем на потолок показывает – дескать, нет, не годится, товарищи! Там ждут единогласного решения. Переголосовать! Он приказал. Ну, мы переголосовали, естественно. – Он проглотил еще рюмашечку. – На этот раз, ты уж прости, друг, единогласно.
Галич вздохнул. Он устал рассказывать…»
Веревочный свитер папаши Хема
Тогда, в шестидесятых, было так: войдешь в любой приличный дом и сразу увидишь на стене, прямо над обеденным столом, или даже в том углу, что встарь именовался красным, – непременный портрет американского писателя Эрнеста Хемингуэя, в свитере крупной вязки, будто из веревки, раструб под самую бороду.
Что твоя икона, хоть крестись.
Ореол святости усугублялся тем, что его уже не было в живых. Совсем недавно, в шестьдесят первом году, там, в Америке, он сунул себе в рот стволы охотничьего ружья и пальцем босой ноги нажал оба курка…
Да, конечно, это печальное обстоятельство очень сильно повлияло на умы и сердца его поклонников в России.
Ведь тут тоже пили без меры и тоже удручались несовершенством бытия.
Хотя было и другое: его любили за то, что он не был сачком – всегда лез в самое пекло; за то, что не жаловал богатеев, хотя сам был отнюдь не беден; за то, что не прятал своих разочарований; за то, что был он своим повсюду – и в Париже, и в Памплоне, и на Килиманджаро, и на Кубе; за то, что не чурался нас – русских, советских людей…
Короче говоря, фотографический портрет папаши Хема был в наших убогих квартирках столь же непременным атрибутом, как и обязательный парад бокалов и рюмок чешского стекла в створе мебельной горки, дожидающийся гостей.