Книги не меняют его.
Но и без книг совсем захлебнулся в несправедливости и прагматизме.
Шаржированный Тургенев, представленный Кармазиновым, другим – с точки зрения Достоевского – быть не мог: тут противопоставление двух противоположных форм творчества: бурление, поток, истовость Достоевского и ориентация на конкретный шедевр у Тургенева.
Слишком разные: и уважительное друг к другу отношение в жизни будто бы ничего не значило.
Бесы клубятся в провинциальной дыре: надо же откуда-то начинать.
К ним не относится Кириллов, как-то криво втянутый (или почти) в их компанию.
Теоретик самоубийства, так глубоко погруженный в себя, что действительность вторична.
Сумрачный колорит не мог быть другим – вот появляется Шигалев, глядящий мрачно, рисующий панорамы грядущего мира – даже не тиранического, а дьявольски искаженного…
Революционеры спародированы?
Нет, методы их слишком претили Достоевскому, не верившему в подобные возможности переустройства общества, думавшему, что слезинка ребенка…
А мир может меняться только через кровь, как ни ужасно это: назовите хоть одно человеческое значительное свершение, обошедшееся без оной…
Мир, меняющийся через кровь, не устраивает классика, заваривающего крутую провинциальную драму.
Пока провинциальную: она выплеснется в глобальный масштаб, исказив всю действительность, меняя ее, поднимая одних, низвергая других, ломая души, и…
Все смешивается в алхимическом огромном сосуде классика, где впервые появляются очевидно плохие, почти без оттенков: Верховенский и прочие…
Зеркало должно быть огромно, чтобы отразить душу народа; оно будет неровно и выпукло тою болью, что живет в ней, и сиять, как сияет свет затаенной надежды.
Суммарный свод книг Достоевского, отшлифованный временем, превращается именно в такое сверкающее зеркало.
Ибо кристалл души Раскольникова чист, как у ребенка; ибо фантом его зловещей фантазии, выданной за интеллектуальное построение, точно проносится мимо, хотя убийство было, этого невозможно отрицать, но накал муки – проедающая сущность героя совесть – так высок, а страдания в заключении столь серьезны, что и содеянное растворяется в них.
Ибо нового Христа не ждет реальность, о чем знает прекрасно русифицированный великий инквизитор, но Мышкин, возвращающийся из Швейцарии, все же хочет проверить возможность родной земли принять новое проявление пророка.
Ибо Карамазовы точно… не амбивалентность даже, а «расчетверенность» души русской, где Алёша – световой полюс, Иван – интеллектуальный вектор, причудливо изгибающийся, раз не выдерживает умственного напряжения, Митя – ярость страсти и лютый порыв щедрого сердца, а Фёдор – тьма земного пути; сложный суммарный портрет русского бытия ложится отражением в пласт гигантского зеркала, нечто проясняя, еще больше запутывая многое…
Ибо бесы всегда, или часто, рядятся в одежды всеобщего благополучия, ни в грош не ставя чужую кровь, не желая проливать свою.
Но даже и Макар Девушкин – жалкий, крошечный, смешной человечек – есть писк униженного русского естества, тщетный звук мечты о корочке счастья.
Ибо Сонечка Мармеладова найдет ядовитую сласть в попрании собственного «я» ради жизни близких; а сотворить чудо ради них может каждый.
И все загнутые сложно, с заплесневелыми стенами лабиринты, письмена правды проступают на коих сквозь мутные потеки времени, выводят к свету – в этом суть.
Речь на могиле Илюшеньки прожигает сгустками душевных, высших лучей смертный, свинцовый морок яви.
Мышкин оставляет след в живущих – и светится он, призывая к правде.
Даже Фердыщенко, предложивший салонную пустую игру, подразумевал звенящие струны совести.
Как несовременно все!
Как противоречит технологической, прагматизмом скрученной, целесообразностью напитанной яви!
И как мощно, верно работает зеркало, отражая прошлое, созидая грядущее.
Двойник, Петербург, темные лестницы, богатые квартиры, где гудят праздники, требующие великолепного масла великого художника; Белинский, оставшийся недовольным повестью…
Естественно – ее абсурдные изломы, равно как и снежные ночи, где один персонаж встречает другого – себя самого, были далеки от того разлива реализма, который критик ожидал от молодого тогда писателя.
Титулярный советник!
Сколько их проявилось на русских страницах!
Мелкие и смешные, неудачливые и затерянные в толпе, чудаковатые и несчастные, они представляли собой пестрые калейдоскопы тогдашних людей; и Яков Петрович не являлся исключением.