Сколько новостей! Розина, наконец, замужем. Когда сор Микэле надумает прокатиться за город по дешевому тарифу на хорошем извозчике, достаточно предупредить накануне или в тот же день, но пораньше утром. Муж Розины имеет хотя и простой, но новенький — с иголочки — экипаж. Есть пара лошадей, — приданое Розины. Каков из себя муж Розины? Хе-хе! Да вот он сидит за угловым столиком. Vieni qua, Adolfo! Познакомьтесь, сор Микале! А Розины здесь нет, она теперь домоседка — дома хозяйничает.
Ну, а в остальном все по-старому, за три месяца без особых перемен. Вот еще новость: немецкая статья в рамке. Это, сор Микэле, вроде как бы реклама. Если вспомните, бывал тут, в «Roma Sparita», молодой художник с длинными волосами, немец. Теперь он уехал совсем в Германию. Так вот это его статья о римском кабачке «Roma Sparita». Теперь в Берлине всякий читал. И в книге Баха также значится на особой странице. А к книге написал предисловие сам Габриэле д'Аннунцио.
За стаканом горячего zabaione, с глубоким и радостным удовлетворением вернувшегося домой путешественника, слушаю солидную болтовню толстого padrone, волосы которого быстро седеют, а глаза всегда молоды и простодушны.
— Ну, а Пиппо поет по-прежнему?
— Пиппо? Э, нет! Пиппо больше не поет!
— Почему же?
— Потому что Пиппо умер, сор Микэле. И не говорите, такое горе, такое горе!
— Как, маэстро умер? Как же так?
— Умер, простудился и addio! Ну, конечно, и ослабел от вина. Вина он пил слишком много, синьор Микеле; а Пиппо был уже не молод.
— А девочка? Мариетта?
— Она бывает почти каждодневно. Приходит с другим. Тем и семью кормит. Пиппо, старый бродяга, не сумел скопить семье ни гроша. Мариетта едва его схоронила — и пошла опять бродить по кабачкам. Но доходы не те! Так, дают иные, зная об ее сиротстве….
— А с кем же ходит девочка?
— Какой-то родственник, тоже гитарист.
— Он певец?
— Нет. Теперь поет сама Мария. Но разве это голос, сор Микэле! У Пиппо был голос, и было сердце артиста. А Мария… как все. И мандолина не выручает. Без отца ей нет ходу. А Пиппо, бедняга, умер. Двадцать лет без малого я знал его, сор Микэле. И все двадцать лет он пел и пил, как настоящий маэстро своего дела.
На следующий день к вечернему обеду пришла в кабачек Мариеттина. В черном платье. Похудела девушка. Видно — трудно ей. Ее спутник — простой, робкий человек, в пиджачке, серьезный гитарист, но без огня и без увлечения.
— Чья это гитара?
— Папы. Он завещал ее синьору Федерико.
— А твой братишка, Мария?
— Он дома с мамой.
— Мама работает?
— Она стирает белье синьорам. Но платят плохо.
— Значит теперь ты кормишь семью?
— Я помогаю. Но и нам дают не много. Гораздо хуже прежнего.
— Ты очень жалеешь папу?
— Он был такой добрый…. — Era cosi buono, povero papá.
— Одного я не рассказал про маэстро Пиппо. Он был не только удивительный певец, но и умница, и очень чуткий человек. Помню, как в Риме гостили русские экскурсанты-учителя. Свыше трех тысяч проехало их за шесть лет, и Пиппо неизменно пел им по вечерам.
Однажды мы справляли прощальный вечер: утром группа уезжала во Флоренцию. Пели хором, говорили речи, разводили гражданскую грусть интеллигентскими слезками.
Пиппо слушал, аккомпанировал пению, смотрел внимательно в рот ораторам. Вероятно по глазам догадывался, о чем говорят русские, почему в их голосах слышится дрожь. Смеялся, когда сор Анджело выступил с речью, «по-русски» («Спасиба, спасиба, дозвиданья!»). Затем залпом выпив стакан вина, великий маэстро сам попросил слово, махнув мне рукой:
— Переводите!
Сначала цветисто, по адвокатски; затем душевнее и проще. Каждый итальянец — немножко оратор. Пиппо был оратором Божьей милостью, — как и певцом. И я очень жалел, что речь его приходилось переводить, — разве переводима речь итальянского оратора. Но всего чудеснее было то, что Пиппо говорил на ту же тему, что и мы, — все поняв о чем перед этим шла речь по-русски. Он говорил нам о наших горестях и сулил нам те блага, и бо́льшия, какими пользуется Италия, — и свободу, и свет солнца, и веселую песню. И кончил лучшими нашими тостами, выраженными им на звучнейшем из языков. Как он понял? Как догадался? Какой же ты умница, Пиппо, и какой ты чуткий и благородный человек!
Арфой златострунной ласкают ли ангелы твой слух, достойный маэстро! Или ты веселишь своим пением страдальцев Дантона ада? Или оттуда, своим одиноким глазом, ревниво следишь за тонкими пальцами осиротевшей Марии, дрожащими над двойной струной мандолины?
Пиппо! Отдохнуло ли там твое усталое сердце!
Posa per sempre! Assai tu palpitasti!
Мих. Осоргин.
А. Яковлев
Терновый венец
И одели Его в багряницу и,
сплетши терновый венец,
возложили на Него.
Ехали уже семь дней. Запылились, загорели, оборвались еще больше, устали, говорили хрипло. Измученные лошаденки едва передвигали ноги. А всем думалось, что едут давно-давно… Дорога была одна во все семь дней: сожженные бурые поля, изредка перелески с желтыми листьями и серой паутиной на сухих ветвях, порой деревушка, порой село с белой церковью, стройно поднимающейся среди темных придавленных куч — изб.
Все семь дней солнце огненными ногами ходило по земле.
Утром оно вставало большое, без блеска, как мутный багровый шар, и в миг наполняло весь мир огневыми стрелами. В неверном мареве выползало оно на небо — синеватое над головой и бледное-серое, густо запыленное над дальними полями. Чем выше поднималось оно, тем становилось злее. На всей равнине не было черного пятна, на чем бы отдохнул глаз. Все мрачно сверкало, даже сожженная земля. Тончайшая пыль, как огненный сверкающий туман, висла в воздухе. И в огневом сверкании лениво полз обоз. Воз за возом, полз дальше, дальше, словно хотел уползти от солнца.
Перед полднем обоз свертывал с дороги в первый долочек и, бессильный, останавливался. Люди забирались под телеги, в тощую тень; лошади прятали головы под брюхо одна другой и дышали шумно, высоко вздымая мокрые от пота бока. Слепней не было. Слепни все сдохни. От жары. В высохших болотах…
Зной лился густой, непроглядный. Виделось: все вдали движется. Трепетно переливается над полями огненная прозрачная вода, — справа, слева, спереди… Переливается быстрыми мелькающими волнами. Не было облачка на небе. И солнце казалось голым в своем одиночестве.
К вечеру вся равнина тускнела. От кочек, от холмов, от перелесков бежали сизые тени. А все еще дышало огнем. И шина на колесах обжигала, как только что вынутая из горна. Но пробуждалась чья то воля, и над станом носились хриплые крики:
— Эй, запрягай!
Тогда все шевелилось. Вели полумертвых лошадей, руками подталкивали их сзади, крепко тянули за узду, так что голова и шея — от морды до плеч — вытягивались стрелкой, и запрягали. И опять обоз скрипел по пыльной дороге. Длинные тени шли сзади.
В сумерки на смену солнцу выползала луна. Такая же голая в своем одиночестве, с неверной улыбкой на лице, — словно смерть молча смотрела на землю. Земля молчала. Когда останавливался обоз и переставали скрипеть телеги, жуткая тишина вставала от земли до неба. Ни птиц, ни кузнечиков, ни людских криков…