Ведро скрипит. Где оно? Вот. Оно в руке Луки. Бородатый тоже смотрит на Кузьмича пристально.
— Испугал ты нас, два дня в горячке пробыл. Полегче что ли тебе?
— По-лег-че…
— Ну, слава Богу.
Туман колышится, уходит. Завиднелся город — белые дома по берегу, главы церквей. В церквах протяжно звонят. Волга пустая. Нигде ни лодки, ни баржи, ни парохода.
Стайка босоногих ребятишек, подсучив штанишки и рукава рубашек, плещется в воде — ловит мальков. Высокая сердитая баба прямо в Волге, как в ванне, моет ребенка. Она держит его левой рукой под брюшко, а правою плещет воду на бедерки и сморщенные ножки. Ребенок надсадно орет. Баба окунула его в воду по самые плечи. Кузьмич поежился от холода, словно купают его, а не ребенка.
— Холодно ведь ему, — сказала Лизка.
— А, дьявол ему сделается. Сдох бы, не пожалею, — проворчала баба.
Кузьмич дрогнул и опять упал в пылающую тьму.
Кто то спросил:
— Умирает?
— Умирает.
— Вот беда то.
— Да. Жалко парня. Бегал, бегал от смерти, а она вот где настигает его.
— А он чей?
— Московский. От голодухи к нам в деревню бежал, два года с нами прожил, а теперь вот… на дороге помирать собрался.
— Полечить бы.
— Ходит тут баба, заговаривает. Да где уж… Вишь, какой он кволый. Лежит, как колода.
О ком это говорят? Кузьмич поднял голову, мутно глянул вокруг. Стоят бабы, Лука. Смотрят пристально на него… Неужели, о нем?
— Прочнулся? Ты встань, Кузьмич, не давайся смерти.
— Я не дамся, — глухо говорит Кузьмич.
— Ну да, вот молодец, не давайся.
Муть кругом. Пахнет дымом и навозом. Лизка говорит оживленно, и белые зубы мелькают на загорелом лице, как огоньки.
— Идем, а он и ви-си-ит.
— Кто?
— Старик то.
— Старик?
— Да. Лысый. Штаны спали, ноги тощие, тощие, как палки. Лицо синее, жилы надулись на лбу. И мухи ползают. Ка-ак мы побежим!
— Это что, а вот мы видели вчера. Едем, а он и лежит. И не старый еще. А ослаб. Попух. Взять бы, — у самих силов нет. А он глядят на нас: «Проезжаете? дескать, оставляете?» И глаза страшные, большие. Слезы кап, — кап, — кап. Говорить уже не может… Аж мне всю ночь мерещился.
— А мы вот тоже… лежат трое и все мужики. А уже того… червь наклюнулся. Хоронить то некому…
— Лука! Лука! Лука!
— Тятя, тебя Кузьмич зовет.
— Ты что?
— Попроси, чтобы бабы ушли: мочи нет.
— Ну, ну. Я прогоню. Ты не того, не тревожься — пройдет все…
— Ту-у-у… Ту, ту, ту-у… — взвыло над Волгой.
— Перевоз идет!
Кузьмич испуганно поднялся и уцепился за воз. Все перед ним было четко и входило в душу каждой гранью.
Белый буксирный пароход «Муравей» подводит к пристани паром. Он еще далеко, а толпа заметалась. Мужики, бабы, лошади снуют взад и вперед. Возы наезжают один на другой. На мостках, перекинутых к берега на пристань, плотной массой стоит народ. Мостки гнутся до воды. Все орет и вопит в бешенном исступлении. И покрывая рев толпы, уныло, как зверь, воет пароход. А в лесу и по всему берегу поспешно запрягают лошадей, будто надеются, что перевоз возьмет всех сразу, все десятки тысяч их, голодных, оборванных людей. Толпа сзади напирает на тех, кто около пристани. У мостков дерутся. Над толпой мелькают оглобли, дуги, сжатые кулаки, голова лошади, вздымавшейся на задние ноги. По деревянному гулкому полу стучат тысячи ног. Это толпа потоком ворвалась на паром. Судорожно заметались телеги на пристани и одни за другой, под безумный рев поползли по мосткам. Кто то упал с парома и черным живым пятном поплыл по стальной глади. Видно, как он поднимал руки, барахтался, плыл и, недоплыв, скрылся в воде.
— Спасите! — хрипло крикнул Кузьмич, — спасите.
Никто не взглянул на него.
— Спасите!
Душно, душно, как в казарме душно, или как в застенке, где говорят и думают об убийствах. Как много злобы. Черной тучей она ползет по берегу, цепляется за кусты, за землю, за телеги.
— Бей! Бей! А-ва! Бей!
И опять мрак и опять огонь вспалящий.
Мимо прошла молодая баба. У груди грязный узел. Из узла крик:
— У-а, у-а-а! У-а…
Лука ласково улыбнулся:
— Ишь, поет.
Все трое посмотрели на бабу. Она села рядом у обрыва. Какое измученное лицо у ней! Ни щек, ни подбородка. Только огромные глаза и заострившийся нос. Она села прямо на землю, согнулась, словно кто то поставил сапог на ее спину и придавил к земле, и стала кормить ребенка грудью.
— Нишкни, мой милый, нишкни!
Ребенок смолк и вдруг, будто разобиделся — заревел сильнее.
— Да что же я тебе, пащенку, дам? На… Молчи!
Теперь баба сердито совала ребенку в рот грудь.
Она склонилась еще ниже и, вскрикнув, разом выпрямилась.
— А, чтоб тебя разорвало!
Высоко вздымая руку, она начала остервенело бить по узлу. Ребенок зашелся от крика.
— Эй, девага, за что ты его? — крикнул Лука.
Баба обернулась. Лицо кривое от злобы, зеленое.
— Как же не бить то? За титьку типнул. Мочи моей нет с ним…
Она заплакала жалобно, сама, как обиженный ребенок.
— Ни день, ни ночь не спит, есть хочет, а чего я ему дам? Нет у меня молока. Нет. Господи, прибери Ты его от меня! Мучение только одно…
Ребенок надсаживался от крика. Баба развернула его, положила прямо на песок: и ребенок — в рубашонке — зашевелился, поднимая дрожащие тоненькие ручки и ножки, будто жучек, брошенный на спину. Баба сидела, наклонившись над ним, плача. Лука зашмыгал носом, забормотал:
— Эх, горе, горе…
А ребенок плачет и хрипит. И баба плачет. Пряди темных волос выбились из под серого ситцевого платка, и делали ее похожей на ведьму.
Солнце передвинулось к горам. Сейчас заденет их вершины. Волга покраснела. Кузьмич подумал:
— Вот сейчас, сейчас…
И разом дрогнул. Озноб захватил его, трепанул. Глаза засветились. Мысли яростно помчались. И в ознобе он с ненавистью думал о мужиках.
— У-а, у-а, у-а!..
Баба на вытянутых руках качает ребенка, ходит вдоль обрыва.
Кузьмич в дреме закрыл глаза.
— Ай! — крикнул кто резко.
— Бросила! Ребенка в воду бросила…
Кузьмич вскочил, будто подброшенный, забыв хворь. Баба все у обрыва. Руки пусты. Кузьмич подбежал к самому краю, готовый прыгнуть в воду. Но на воде гладь — ни кругов, ни пузырей.
— Где он? Куда ты его…
Баба как столб. По берегу бегут. Подошел мужик высокий, с кнутом. Немного согнулся, глаза полны злобы, и сказал вполголоса:
— Ты эт-то что сделала, сука?.. А?..
И, взмахнув, вдруг ударил кнутом бабу по голове Ж-жик!.. Та не пошевельнулась.
— Ты это что сделала?
И опять: Ж-жик! У бабы задрожало лицо. Она выпрямилась и закричала истерично.
— Истиранил он меня. Житья нет…
Около Кузьмича молодой черный мужик кричал:
— Бейте ее суку! Народила, так и топить? Бейте ее!
Все кругом кричали. Злобно кривились лица, тряслись лохматые головы, открывались грязные западни ртов. Бабы тоскливо взвизгивали.
А та стояла, равнодушно опустив голову.
— Утопить ее!
Она клонилась все ниже, ниже, и как подрезанная, упала на землю и завыла дико источным голосом: