Выбрать главу

Георгий Чулков.

ПРОЗА

Б. Зайцев

Душа

Ивану Новикову.

Сентябрьский, свеженький денек.

Андрей Белый.

Девочка попросилась в церковь. Мы нередко ходим в церковь с ней, по летнику, за полторы версты. Но нынче, я уж чувствую, хочется ей поглядеть свадьбу, после обедни. Брат, приехавший ко мне из города, чтоб отдохнуть, собрался с нами.

И хотя немного крапнуло с бледно-лиловеющего неба, и звонили уж довольно отдаленно, мы идем, садом среди золотеющих антоновок, меж кленов златоогненных, чрез рощу, ясным полем с изумрудом зеленей. Девочка впереди. Видит она лошадь, и меня дразнит ею:

— Папа, это Чижик наш на зеленях.

Разговор мой с братом ей неинтересен. В беленькой головке, с светлыми косицами, в быстрых ножках — юная душа, тайное соединение отца и матери ея.

Может быть, их страсти, горечи и недостатки в ней смешались, переплавились, родили серебро гармонии поющей. И ей близок жаворонок, синева далей сентябрьских; смех ея чист; вся она круглая, хоть и остренькое личико у ней.

* * *

Когда мы прошли кладбище, и слегка спустились к риге, чтобы обогнуть ее, то показались люди уж из церкви: несколько девиц, да на лошадях двое прокатили.

— Может быть, и не идти нам уже в церковь? Ведь обедня кончилась, говорит брат.

Но мы пошли, девочка настояла.

Церковь почти пуста. Небольшая группа окружает батюшку чернобородого, он служит панихиду. Свечи бледно горят. Все здесь перебывают. Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененнии, и аз упокою вы. Сколько все мы настоялись, и наплакались, служа об убиенных, и об убиенном, также о скончавшемся.

Свет пречистый, поддержи нас.

* * *

У могилы, вблизи церкви, с белым крестом березовым, сидим на древней плите соседняго упокоения. Когда, назад два года хоронил я здесь отца, сторож кладбищенский сказал: «место хорошее, все князья лежат». Несколько плит тяжелых и замшелых, с высеченными надписями славянской вязью. Не прочтешь теперь, а все лежат. Береза листик золотой роняет; несколько кустов акаций, камни, кое где бурьян, да вид на речку и шоссе, серпом избирающееся на взгорье. Двое подымаются по нем в тележке.

Курим. Синеет наш дымок от папирос.

Девочка рвет цветы: «Дедушке на могилку». С ней еще дети, наши-же, деревенские.

— Ну, говорю я ей: домой?

Она подходит, и смеется.

— Не хочу. Венчанья дожидаться буду.

Целует меня в щеку и слегка трясет за бороду.

Черноволосый батюшка, в черном подряснике, монашеской скуфейке, слегка осклабясь приглашаем нас напиться чаю, в домике напротив.

* * *

Дом поповский, жизнь поповская, сам поп. Как крепко! Мы за столом, заедаем чай со сливками медком, свежайшим маслом на лепешках. Кот проходит. За перегородкой дети зашушукали, возня; образа слабо золотеют в уголке.

— Да-а, яблочками попользовался мой сосед, попользовался… говорит чернобородый iерей с карими, моргающими глазками, дуя в блюдечко.

— Да-а… а что-бы поделиться, то этого как не бывало, хотя ведь я, имейте в виду, сам теперь вместо него священник, и церковным садом мог-бы пользоваться. Да-а-а…

Все у него есть, да все обидно, что у других больше. С горечью он вспоминает про других попов, у кого чего много, и у всех как-будто изобильнее, чем у него. Много и у огородников. Много у мельников, наживающихся в счет советов. В Климовском прихожане пятьдесят пудов муки священнику собрали.

— Кушайте, покорнейше прошу. Медку еще. Да, да-а, и времена.

Быстро моргает и говорит, что хоть то хорошо — мужиков оберут.

— Это им, чтобы знали, да-а… чтобы понимали жизнь теперешнюю.

Даль в окне синеет. Грачи стаей носятся над ригой.

* * *

Так девочка и не вернулась. Она осталась с приближенными друзьями дожидаться свадьбы — милые цветы украсили могилу, а мы шагали летничком, домой средь нежно-серебристых далей сентября.

Так тихо, так все благозвучно, светло, мирно. Точно озеро безмолвия и чистоты.

Все-бы понять! Принять, одобрить и благословить. Как будто нет той жизни — страшной, грубой и безжалостной, где мы живем. Как будто нет и наших прегрешений, о которых молимся — замолим-ли?

Страна лежит, страна молчит. Солнце за перистыми облачками серебреет. Лежит сердце, молчит сердце. Молча истаивает.

* * *

Подходя к роще, паром полынным, ошмурыгивая горькую полынь, мы говорим о счастии, о цельности, гармонии и раздвоенности, праведности и греховности, о тех делах, мыслях, стремлениях, с коими — тысячелетия — входит в жизнь человек и выходит из нея.

Синеющим, прозрачно-перламутровым, оком опаловым смотрит на нас даль, слушает душой эфирной.

Нежно алеет, и золотеет в лесах. Хочется, чтоб журавли пролетели.

Роща, сад, дом.

* * *

Мало осталось этих домов, террас, покойных видов о них, покойных семей, мирно пьющих чай на воздухе. Многое сожжено, попалено, — как в видимости, так в душе. Но мы живем. И мы за что-то заплатили: за свои неправды, за прошедшее. Меч Немезиды многое сразил. Но, все таки, живем. И даже чай пьем на террасе маленького дома, и обедаем, в дни теплые. И пообедав, как сейчас, играем с братом в шахматы, за стареньким столом, крест на крест ножки, с крупными квадратами для шахмат, белыми, гнедыми.

Мы молчим часами. Серебристый день покоен. И — ни свет, ни тучи. Как тепло! Как хочется быть кротким, добрым. Позабыть. Простить. Узнать Ее, чьей ризою эфирнотканной все одето, заворожено, струится. Все струится с иным смыслом, выше нашего.

Движутся фигуры на доске, ведут призрачную борьбу. С клена падает лист, кружась. В красном, стеклянном шаре перед террасой мир отражен.

Ризы безмолвны, светлосеребряны.

О, если-бы свет разлить, О, если-бы Лик любить, О, если-бы Миг продлить.

Но его не продлишь, не убавишь. Ушел, новые листья с кленов падают, новыя думы в сердце приходят, иныя дела, малыя, бедныя, совершаются. Девочка с девочками из церкви вернулась, отдельно обедает. Бабушка на нас ворчит — зачем все позволяем.

— А мы даже и свадьбы-то не дождались, даже и не приезжала свадьба-то, три раза правда! доносится из столовой.

Бабушка наша сурьезная, и основательная. И сейчас все зовут ее барыней. Не обижают.

— И напрасно дожидалась.

— Бабушка, ну как ждать-то интересно бы-ы-ло. Ждали мы — я, Надя, Катька ротастая, Катя клавиши.

— Ешь, ешь, нечего разглагольствовать.

* * *

Если я зайду во флигель, где живу, то увижу стол свой, книги, снимки, тот угол, который удивляет моих граждан, что случайно забредают в эти комнаты. Одних смущает Микельанджелова «Ночь», повешенная над диваном. Для других загадка — Данте бронзовый, гладящий строго на писания мои. Иногда и сам я удивляюсь. Мне, во первых, странно, почему в бурю эту уцелел мой угол; и второе занимаясь, например, читая Ариосто, иногда я не могу не улыбнуться, и я думаю:

— Мог-ли воображать поэт, что в стране руссов, отдаленнейшей Московии, через четыре сотни лет, в годы вихрей и трагедий, друг неведомый прочтет его творенья?